Kitobni o'qish: «Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834»
Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Правительства Санкт-Петербурга
© И. Ф. Смольников, текст, фото, 2019
© «Детское время», 2019
Предисловие
Посвящается памяти
В. А. Десницкого
До войны с фашистами появилась в нашем доме в белорусском городе Витебске тяжёлая, многостраничная книга – избранные произведения Пушкина. Особого интереса у меня она не вызвала. Я тогда лишь недавно начал читать сам другие книги со словами «Книжка за книжкой» на тонких обложках. Шёл 1937 год.
Не знаю, кому из тогдашних руководителей страны пришла в голову мысль порадовать читателей этим праздничным изданием стихов, среди которых было и знаменитое послание Чаадаеву с пророческими словами – «и на обломках самовластья напишут наши имена». Тогда под самовластьем могло мыслиться только царское. А о другом, воцарившемся в стране, мало кто осмеливался говорить.
Позже даже школьнику старших классов ничего не говорило имя автора предисловия той книги. «Пушкин и мы» – так оно было озаглавлено и внушало мысль о том, что рано или поздно Россия вновь «вспрянет ото сна», что у народа, в котором родился такой поэт, как Пушкин, не может быть иначе.
Будучи студентом, я узнал, что автор предисловия – профессор моего института Василий Алексеевич Десницкий.
В революционном движении России он принял участие в самом конце XIX века в Нижнем Новгороде. Там познакомился и на всю жизнь подружился с М. Горьким. Незадолго до революции сблизился с Лениным и стал для него «своим человеком»1. На лондонском съезде РСДРП2 был избран в её Центральный комитет. После неудачи первой русской революции Горький написал свой знаменитый роман «Мать», который был высоко оценён Лениным. Но сам автор романа отошёл от активного участия в политической жизни. Десницкий же на несколько лет занялся педагогической деятельностью.
События осени 1917 года призвали его в бурлящий Петроград. Лекции по литературе были отодвинуты в сторону. Вместе с Горьким он стал издавать газету «Новая жизнь», которая решительно выступила против репрессивных действий новой власти. Ленин недолго терпел такие выступления на страницах газеты. Своих недавних единомышленников он назвал «новожизненскими слабаками» (второе слово у Ленина прозвучало иначе, я не буду воспроизводить его буквы). Он приказал запретить издание газеты. Как и некоторые другие оппозиционные.
После кончины Ленина Горький в своём очерке о нём написал, что тогда прав был в их противостоянии Ленин. Много лет спустя, не касаясь их разногласий, очень тепло вспоминал о Ленине и Десницкий.
Общение с Десницким было всегда радостным и необычным. Он ничем не напоминал других, даже талантливых и ярких, вузовских лекторов. Ораторского блеска у него не было. Хотя и в этом плане у него имелось преимущество: искусство риторики он осваивал ещё в юношеские годы, когда по фамильной традиции окончил духовную семинарию. Прежде всего его лекции отличались от лекций всех других учёных, профессоров Ленинграда тем, что они не обладали опытом живого общения с деятелями литературы, искусства начала XX века, тем более с теми людьми, кто непосредственно творил историю в ту бурную эпоху. В его лекциях и личных беседах живыми возниками фигуры Ленина, Плеханова, Луначарского, Троцкого (да, и его, ведь они и сотрудничали и полемизировали, к тому же Троцкий оставил немало работ о русской литературе); такие писатели, как Леонид Андреев, Маяковский, были ему хорошо знакомыми людьми; такие имена, как Вера Засулич, народоволец Герман Лопатин, нередко появлялись в наших разговорах, в его живых воспоминаниях. Я уже не говорю о Горьком и Шаляпине. О них я узнал много ранее мне неизвестного.
Думаю, что общение с Десницким помогло мне более вдумчиво относиться к хрестоматийно известным произведениям великой русской литературы. И не сразу, не на заре моей туманной авторской юности, а после многих лет погружения в бездонность жизни и творчества Пушкина написать о нём свою первую книгу, которая была посвящена первой болдинской осени.
И. Смольников
Год 1830-й
«Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак…»
П. Плетнёву, 1830
В карантине, в хлопотах, в стихах
* * *
Много ли мы знаем о Пушкине? Больше, чем о каком-нибудь другом русском писателе. Биографы исследовали каждый его шаг, едва ли не каждый день, каждую написанную им строку. Литература о Пушкине – пушкиниана – это сотни книг, тысячи статей.
Не только учёные-литературоведы, но и школьники знают немало. Тем не менее напомню кратко известные факты.
Пушкин женится. Отец выделяет ему некоторую часть имения в родовом нижегородском поместье. Для ввода во владение Пушкин отправляется туда – процедура требует личного присутствия будущего владельца. Оставаться там долго он не намерен, однако оформление бумаг в России дело хлопотное (всегда так было); возможно, выпадет и минута на творчество. Пушкин не исключает этого, но и особенно не уповает на приближающуюся осень. Небо этой осени затянуло тучами забот и волнений о будущем.
В письме другу и помощнику в издательских делах Плетнёву он признавался:
«Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей моей тёщи расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. <…> Осень подходит. Это любимое моё время – здоровье моё обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настаёт – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь, кроме эпиграмм на Каченовского. Так-то, душа моя. <… > Чёрт меня догадал бредить о щастии, как будто я для него создан».
Пушкин выехал из Москвы в сторону Нижнего Новгорода тридцать первого августа 1830 года.
Перед тем как сесть в кибитку, он запечатал конверт с письмом Петру Александровичу Плетнёву, который был для него «всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром». Пушкин сообщал, что едет в село Болдино.
Перед свадьбой отец выделял поэту небольшое имение в родовой вотчине.
Казалось бы, предстоящая женитьба должна была делать его безоглядно счастливым. Но Пушкин не чувствовал себя таким. Ему вспоминались слова Баратынского, встреченного в Москве незадолго до отъезда. Баратынский сказал, что в женихах счастлив только дурак, а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим.
Лошади резво взяли подъём – и вот оно, Большое Болдино!
Избы с двух сторон образовывали широкую улицу. Глаза они не радовали: серо и убого, хотя некоторые хорохорились резными наличниками.
Прохожие снимали шапки, крестились – то ли на церковь, перезвон которой звал к вечерней службе, то ли на кибитку с незнакомым барином, выглядывавшим в окошко.
За базарной площадью начинался парк. Кибитка покатила вдоль липовой аллеи, свернула к усадьбе. Слева был пруд, дальше, на зелёном лугу, – белокаменная церковь; справа, за оградой и стволами лип, – блёкло-рыжий дом с мезонином.
Пушкин соскочил на землю.
По давно не метённой дорожке прошёл к дому, поднялся на крыльцо. Дверь была заперта.
Подосадовать Пушкин не успел: через горбатый мостик с другой стороны пруда бежал к дому человек.
Это был приказчик. Пока от отдавал распоряжения прибрать комнаты, приготовить ужин, истопить баню, Пушкин быстро прошёл по дому.
Дом наводил уныние: стены с вылинявшими обоями, щели в плохо крашенном полу, голые, без занавесов, окна; в шкафу залы валялось несколько адрес-календарей за старые годы да «Письмовник» незабвенного «профессора и кавалера» Николая Курганова.
Пушкин усмехнулся, вспомнив сочинённые им же строчки: «Старик, имея много дел, в иные книги не глядел».
Сам себе напророчил встречу с подобной библиотекой. Впрочем, может быть, у деда и водились иные книги, да сыновья, Василий Львович и Сергей Львович, бывая в Болдине, увезли их с собой…
Пушкин стоял возле окна, смотрел на зелёный луг, по которому к церкви тянулись люди, на церковь, на домики, лепившиеся обок церкви.
Не слишком весёлая открывалась картина…
Но из-за туч выбилось низкое солнце, и вмиг всё ожило: и зелень кустов, и трехъярусная колокольня, и купоросные маковки церкви, и даже серые домишки, которые завспыхивали, заулыбались своими оконцами.
За ужином, стоя возле буфета и нипочём не желая присесть, приказчик отвечал на вопросы (управляющий был в отъезде). И тут выяснилось, что ввод во владение весьма непростой: Пушкин получал не отдельное имение, а часть деревни Кистенёво. Иными словами, предстоял раздел, а это усложняло процедуру.
Кроме того, после процедуры ввода Пушкин собирался сразу же заложить имение, а это требовало его присутствия в уездном городе Сергаче. Деньги же нужны были позарез: он, жених, обязался доставить своей невесте приданое; без оного Наталья Ивановна Гончарова не отдавала за него свою дочь.
Положение – чуднее не придумаешь.
А тут ещё в дороге заговорили о холере… Приказчик хмуро сообщил: за Сергачом начали уже оцеплять деревни и учреждать карантины, что, не дай бог, вспыхнут мятежи – от нашего, мол, народца всего можно ожидать…
Пушкин не стал слушать всех его соображений и отпустил до утра восвояси.
* * *
В парке было тихо. Неслышно падал редкий ещё лист. На нижнем пруду крякали утки. Белым островком они плыли вдоль берега, под нависшими над водой ивами.
Пруд подпирала дамба. На ней тоже росли деревья. С дамбы открывался красивый вид на сбегающий вниз парк, на берёзовую молодую аллею, фруктовый сад, поля, ветряную мельницу, стоящую за селом, синеющий полоской леса горизонт.
Пушкин стоял, смотрел, невольно вспоминая другой простор, другие картины – с излучиной светлой Сороти, с двумя озёрами, на которых осенью подолгу задерживались перелётные утки.
Здесь всё было ещё неведомо. Да и не настраивался он на обстоятельное знакомство. Несмотря на тревожные слухи, на давешнее предупреждение приказчика о карантинах, не оставляла уверенность, что свои дела он завершит без помех и не позже двух-трёх недель возвратится в Москву к невесте.
Два месяца назад он писал ей из Петербурга:
«Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут простить мне, что его у меня нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил её, если бы она не стоила 40 000 рублей».
Это была картина «Бриджуотерская мадонна», выставленная в книжном магазине Слёнина.
Он написал сонет – об этой картине и о ней, его живой мадонне.
Она прочла сонет и улыбнулась его создателю.
Что могло быть дороже этой улыбки?
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Пушкин готов был повторять эти, венчающие сонет стихи как заклинание, как молитву. Они сулили счастье.
Он пошёл через сад, на ходу сорвал яблоко, откусил. Яблоко было румяное, наливное.
Всё вокруг стало радовать в это сентябрьское утро: и спелое яблоко, и сад, и голубое в лёгких тучках небо, и шум толпы, который усиливался, по мере того как Пушкин приближался к базарной площади.
Здесь жизнь кипела вовсю. Не менее тридцати возов и люди запружали довольно большую площадь.
Пушкин пробирался среди товара, разложенного на рогожках, а то и прямо на земле, присматривался, прислушивался, отмечая и живописные фигуры крестьян, и их ядрёные словечки. Всё это было привычно, знакомо, как всегда, привлекательно. А речь болдинского базара к тому же отличалась своеобразием, неизвестной Псковщине или Москве напевностью, усечённостью слов. Пушкин жадно схватывал эти, новые для него интонации здешней речи.
На него обращали мало внимания. Видно, не в диковинку было появление здесь незнакомого барина, до которого болдинцам не было никакого дела. Село большое, и базар большой. Всякий люд появляется здесь. И господа тоже бывают всякие. Может, кто из окрестных помещиков? Всех дворян да чиновников разве упомнишь. Этот, правда, держится попроще да улыбается так ослепительно, будто жених на доброй свадьбе.
* * *
По прибытии в Болдино выяснились непредвиденные обстоятельства: «Я думал, что земля, которую мой отец дал мне, составляет особое имение, но она – часть деревни из 500 душ, и нужно приступать к разделу».
А деревня была – Кистенёво. О ней такие сведения: «Сельцо Кистенёво (Томашево тож), соседнее с Болдином, в пограничном Сергачском уезде, при р. Чеке, впадающей в Пьяну, расположено улицами, которые носили особые названия: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая и Бунтовка. <…> Всё население Кистенёва, как и в Болдине, было русское, православное; кроме хлебопашества, крестьяне были заняты выделкою рогож. Весною значительная часть уходила на Волгу в бурлаки, в Оренбургские степи гуртовщиками и в Самарскую – жать пшеницу»1.
Барский же дом был в Болдине. Там Пушкин и поселился, наезжая оттуда и в Кистенёво, и в другие деревни – к соседям, и в уездный городишко Сергач, где выправляли бумаги. Целый месяц ушёл на эти дела; после ввода во владение Пушкин закладывал имение, чтобы получить наличные деньги. 3 сентября он прибыл в Болдино и лишь 4 октября покончил со всей этой волокитой. Однако покинуть Болдино не смог. Ещё в первом письме к невесте, откуда был приведён отрывок, он сообщал: «…я боюсь карантинов, которые начинают устанавливаться здесь. В окрестностях у нас cholera morbus (очень миленькая персона). И она может удержать меня дней двадцать лишних».
Поначалу обеспокоивался всё же не слишком. Того же дня, что и невесте – 9 сентября, – написал Плетнёву: «Около меня колера морбус. <…> Ты можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать».
Он уверяет: «мрачные мысли мои порассеялись», «приехал я в деревню и отдыхаю». И далее делает важное признание. Для нас важное – мы получаем редкую возможность краешком глаза заглянуть в начало той осени: «Ай, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает».
Пушкин любил деревню, «приют спокойствия, трудов и вдохновений», как он написал ещё в 1819 году в Михайловском. А в 1823 году в Одессе, вспоминая Михайловское, начинал вторую главу романа «Евгений Онегин» сельской картиной:
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок,
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный,
Горой от ветра огражденный,
Стоял над речкою, вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёла здесь и там,
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых Дриад.
В Болдине и Кистенёве вид был несколько иной – к ним подступали всхолмлённые степные просторы. Леса, которые в северо-западных губерниях тянулись десятками вёрст, здесь уступали место дубравам и рощам.
Господский дом в Болдине стоял не над речкой, а над прудом. Пруд был устроен благодаря дамбе, перегородившей ручей. Прудов было два – верхний и нижний. А ещё один – при самом въезде к господскому дому.
Болдинский сад огромным не назовёшь. Он располагается возле прудов, охватывая их и сбегая вниз по долгому косогору, который уводит в сторону соседнего села Ларионова. С верхней точки косогора в промежутки меж деревьев видно это село – избы, крытые соломой, покосившаяся ветряная мельница. Когда дует сильный ветер и она работает, тяжко ворочая крыльями, между порывами ветра чуткий слух улавливает натужный скрип мельницы-работяги.
Обозревать окрестности той стороны можно и с дерновой скамьи, которую устраивал ещё дед Александра Сергеевича в XVIII веке. Нынешний управляющий держит эту барскую затею в порядке. Говорят, дед Лев Александрович любил сиживать на этой скамье и обдумывать свои хозяйственные дела.
Во втором письме к невесте внук прихотливо помянул этого деда: «Мой ангел, ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен)». А в отрывке, озаглавленном впоследствии «Начало автобиографии», уточнял этот прискорбный эпизод: «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урождённая Воейкова, умерла на соломе, заключённая им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую её связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на чёрном дворе».
Впрочем, сам Пушкин не настаивал на достоверности данного предания и добавлял: «Всё это знаю я довольно тёмно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».
Отец поэта после гибели сына познакомился с этими заметками и решительно отверг обвинение в адрес Льва Александровича.
В любом случае дерновая скамья в парке, устроенная по прихоти «весьма феодального» деда, склоняет к раздумьям о людях, живших здесь в прошлом, об их странностях и страстях.
Но не будем засиживаться на ней. Нас влекут иные картины. К тому же и времени нам много не отведено для экскурсов в глубь истории. Нас волнует то, что видел и о чём думал внук своенравного деда. К счастью, Пушкин сам о многом рассказал. В письмах.
К невесте.
30 сентября: «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели, – подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути».
11 октября: «Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам ещё не проникла. Болдино имеет вид острова, окружённого скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете…»
18 ноября: «Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту Казани, Нижний – Лукоянова, а ваше письмо (если только есть письмо) гуляет теперь не знаю где и придёт ко мне, когда Богу будет угодно. Я совершенно пал духом…»
К друзьям.
Плетнёву (9 сентября): «Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого. Приданое не уйдёт. Зовёт меня в Москву – я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне принёс денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная – спроси у Канкрина…»
Плетнёву (около 29 октября): «Знаю, что не так страшен чёрт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдалённость, да неизвестность – вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнёв, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь».
Дельвигу (4 ноября): «Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело – и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я всё-таки его сын – т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?)».
Дорога в Болдино
Вяземскому (5 ноября): «Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере… Наконец и от тебя получил известие. <… > Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? <… > Дай Бог вам всем здоровья, друзья. Покаместь желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше Здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат».
Полемические статьи, упомянутые в письме к Дельвигу, это прежде всего статьи под названием «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений».
Фигура критика, рассуждающего вкривь и вкось о его сочинениях, не раз возникала перед Пушкиным в ту осень. «Румяный критик мой», – с иронией называл его Пушкин.
«Румяный» вовлекался в необычный для себя сюжет в стихотворении, написанном 10 октября. Оно заставляет нас оставить дерновую скамью, подняться по дорожке к дамбе, отделяющей нижний пруд от верхнего, направиться по аллее к дому, скинуть в сенях плащ с каплями дождя, пройти к окну, выходящему на въездную площадку перед домом. Тогда, при Пушкине, вид из окна не загораживали разросшиеся ныне кусты и деревья…
Однажды, это как раз и случилось 10 октября, Пушкин вспомнил о своих литературных критиках, живших и печатавших бранчливые статейки в столице, и решил обратиться к одному из них – ко всем им! – не в ответной полемической статье, а в стихотворении. Сами собой побежали из-под пера непринуждённые ироничные строки:
Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Лекарство от хандры автор стихотворения придумал неожиданное и, признаться, действующее весьма сильно. «Румяный критик» должен был упираться, отворачиваться, но лекарь был настойчив – он имел свою цель:
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозём, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где тёмные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
Это была первая порция. Не очень-то любят литераторы подобные картины. А критики и подавно! Им подавай что-нибудь отрадное. Не дождливую осень, а расцветающую под солнцем весну, зеленеющие весело деревья. Ну, в самом деле, зачем тащить в литературное, а тем паче поэтическое, произведение всю эту осеннюю муть и скуку? Пушкин же всякий день подходил к окну и видел эти дрожащие на ветру рябинки, и жалость сжимала ему сердце. И, странное дело, помимо жалости и тоски два этих бедных деревца доставляли взору несомненную отраду. Была неизъяснимая прелесть у этого невесёлого осеннего вида. Но ведь он – не пейзаж на картине!
Вид за окном оживлён такой сиростью, что сердце сжимается от ещё большей тоски и уныния. Всё это – жизнь, которая способна взволновать и вдохновить поэта. Способна подвигнуть на создание картины. Может ли это понять «румяный критик»?
На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несёт подмышкой гроб ребёнка
И кличет издали ленивого попёнка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Не щадил Пушкин «румяных» – критиков, читателей. Это было вариантом того, чем он их собирался дразнить и в «Отрывках из путешествия Онегина», писавшихся тогда же:
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
Не небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи —
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых…
«Картины» были воистину «иные» – не те, к каким была приучена читающая публика; не те, какие – по признанию самого Пушкина здесь же, в «Отрывках из путешествия Онегина», – в пору расцвета своей романтической поэзии он живописал в стихах.
Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бахчисарая?
Такие ль мысли мне на ум
Навёл твой бесконечный шум,
Когда безмолвно пред тобою
Зарему я воображал…
В «Отрывках» весь «деревенский» пассаж он заключил такими строками:
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пёстрый сор!
Фламандская школа упомянута недаром. Художники-фламандцы умели извлекать истинную поэзию из прозаических картин обыкновенной жизни. Они как раз и учили тому, что «прозаические бредни» могут оборачиваться перлами поэзии.
А критик… Современный Пушкину критик. Он, скорее всего, нахмурился бы при виде этих, проникших в стихи картин. Пушкин это предвидел. Он так и спрашивал своего «румяного критика», продолжая стихотворение: «Что ж ты нахмурился?» А тот, естественно, с раздражением отвечал: «Нельзя ли блажь оставить! И песенкою нас весёлой позабавить?» И – давал дёру.
«Куда ж ты?» – с издёвкой окликал его поэт.
«В Москву, – спасаясь, отвечал критик, – чтоб графских именин мне здесь не прогулять».
«Постой, а карантин!» – пытался остановить его поэт, —
Ведь в нашей стороне индийская зараза.
Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,
Бывало, сиживал покорный твой слуга;
Что, брат? уж не трунишь, тоска берёт – ага!
Одно небольшое стихотворение. Один эпизод из жизни и впечатлений Пушкина в первую болдинскую осень. 10 октября 1830 года. Зарисовка из окна. Пушкин даже не опубликовал этих стихов. Может быть, не придавал им значения? Нет. Тому, чему значения не придавал, он не воплощал в стихи. А эта зарисовка не случайна – строфа из напечатанного в «Литературной газете» отрывка «Путешествия Онегина» тому подтверждение.
Мы-то, конечно, вчитываемся пристально. Осознаём масштаб этих стихов. И всю их выразительность, лёгкую иронию и близкую нам, россиянам, горечь. Ту горечь, которую при виде тех же неумирающих в России картин в начале XX столетия так пронзительно выразил другой русский поэт, Александр Блок:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слёзы первые любви!
Море волновалось. Волны обрушивались на утёс, обдавая его пеной и брызгами. Свободная стихия не успокаивалась, не смолкала. Она требовала дани. Она отбирала имена.
К тому прощальному стихотворению он приписал посвящение, скрытое в дорогих ему инициалах «К Е. W.».
Она навсегда осталась там, за пенной чертой морского прибоя.
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
А для тебя твой друг угас.
Другая, тоже когда-то желанная, овеянная романтикой моря и приморского города, тоже звала проститься. Она покинула Одессу за месяц до его отъезда оттуда… Никто из её поклонников не мог тогда предположить, что дни её сочтены. Она была юной, обольстительной, иностранкой в шумном, разноязычном городе. Она уезжала в родную Италию, звала, лукавя, за собой…
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой;
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленья страшного разлуки
Мой стон молил не прерывать.
Что ожидает два любящих сердца? Что они могут знать о своём будущем?
Из глубокой степной глуши вырывался призывный шёпот:
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
И ещё в одном стихотворении, как наваждение, возникал образ этой губительной стихии. Стихотворение названо «Заклинание», но не названо имя той, которая ушла из жизни, – лишь поэтический знак, дуновение – Лейла. Но знак вмещает многое – что потерял поэт, что утрачено в жизни и становится достоянием могилы. Поэзия же способна на миг раздвинуть её роковые объятия:
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, —
Я тень зову, я жду Лейлы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Это было настойчиво, как удары тяжёлых волн. Они были холодными и хранили в себе умершую страсть.
Он трижды возвращался к образам разлуки, прощания, смерти, потому что в жизни подхватывала его новая волна.
Пора: перо покоя просит;
Я девять песен написал;
На берег радостный выносит
Мою ладью девятый вал…
Этой строфой он пожертвовал в романе, который подходил к неизбежному концу. Но она точно обозначала высоту, достигнутую в повествовании об Онегине и Татьяне. Девятый вал – девятая глава станет последней в романе, начатом семь лет назад, на юге, при них, с кем он прощался навсегда. Главе этой будет суждено закончиться здесь, в глуши забытого селенья, в неотвязных думах и тоске по той, что стала самой сильной его любовью.
«Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё моё счастье».
Это из второго болдинского письма к невесте. В сентябре его любовь шагнула в поэтические строфы романа. Это было логическим продолжением, следствием всё большей близости автора и его героев.
Близость с Онегиным имеет особый смысл. Если в первой главе автор признавался:
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас… —
то в последней главе Онегин сближался с автором именно любовью. Порывы сердца героя – слепок с пушкинских чувств:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюблёнными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой всё ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Пушкин, не колеблясь – как это происходило с ним самим, – ведёт своего героя через все круги всепоглощающей любви. Пушкин даже пробуждает в Онегине поэтическую искру. В Онегине, который раньше не мог отличить ямба от хорея! А тут он:
…чуть с ума не своротил,
Или не сделался поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
А точно: силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Онегин даже прикасается к тому кругу духовной жизни, который был когда-то совершенно чужд разочарованному в жизни денди:
Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублён.
То были тайные преданья
Сердечной, тёмной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой…
Это – повторение того, что близко Татьяне: сны, предания простонародной старины, предсказания луны, страшные рассказы, которые пленяли ей сердце.
Знаменательны даже интонации, когда Онегин, вспоминая о прошлом, упорно возвращается к Татьяне:
То видит он врагов забвенных,
Клеветников, и трусов злых,
И рой изменниц молодых,
И круг товарищей презренных,
То сельский дом – и у окна
Сидит она… и всё она!..
Это ведь не что иное, как повторение того, что раньше происходило с Татьяной:
Татьяна пред окном стояла,
На стёкла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа,
Прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле
Заветный вензель О да Е.
А перекличка писем героев! Всякий, читавший роман, обращал внимание на это.
Татьяна этой главы – апофеоз романа. Образ создаётся многоплановый, неоднозначный. В начале главы, очертив ступени своей поэтической судьбы – своей Музы, – в шестой строфе Пушкин пишет:
И ныне музу я впервые
На светский раут привожу;
На прелести её степные
С ревнивой робостью гляжу.
Сквозь тесный ряд аристократов,
Военных франтов, дипломатов
И гордых дам она скользит;
Вот села тихо и глядит…
Кто это? Муза? Ну, разумеется, муза. Пушкин так прямо и пишет, что это она после «Молдавии печальной», после уездной глуши и Кавказа появилась на светском рауте. Но это и – Татьяна. Она муза Пушкина. Неизменная, в течение семи с лишним лет жизни с романом. В конце его полное совмещение этих двух образов неизбежно.