Kitobni o'qish: «Второе начало (в искусстве и социокультурной истории)»
© И. П. Смирнов, 2022
© В. Сорокин, рисунок на обложке, 2022
© И. Дик, дизайн обложки, 2022
© OOO «Новое литературное обозрение», 2022
I. Предпосылки исследования
Концы и начала
1
Мне предстоит затронуть предмет, столь же неохватный по смысловому объему, сколь и мало исследованный. На вопрос, почему второе начало, о котором пойдет речь, ускользает от изучения, может быть дан только один ответ: потому что оно неотчуждаемо от нас, будучи нашей неотъемлемой собственностью – той, которую человек постоянно объективирует, не желая при этом признать, что она – его субъективное достояние, его способ бытия-в-мире. В качестве объективируемого второе начало входит обязательным компонентом в состав самых разных социокультурных практик – повседневных, идеологических, политико-организационных, технологических, эстетических и прочих. Оно, однако, утаивает себя, прячась от теоретизирования, как конституирующее субъекта, который вовсе не хочет быть финализованным, помысленным в своей завершаемости, что произошло бы в том случае, если бы его основа подверглась выявлению и объяснению. Субъект есть второе начало бытия, другое сущее, открывшееся себе, перешедшее в становление. Он замалчивает свою интенцию, чтобы оставаться действенным, чтобы быть.
Инициативно удваивая бытие в сознании-различении такового, человек отказывается согласиться со своей конечностью. Там, где есть второе начало, нет заключительных состояний. Ординарное начало с неизбежностью упирается в собственное отрицание. Какой бы ни была характеристика элемента, идущего в некоей последовательности за первым, он упраздняет начинательность в принципе и тем самым подразумевает ее полную исчерпаемость, пусть он даже и не оказывается последним в ряду. Со своей стороны, бесконечность предполагает, что она безначальна. Продублированное начало противостоит и финитности, и инфинитности. Оно отнимает предвещание конца у продолжения, в котором всякий шаг, следующий за первым, может стать последним, и помещает нас в незамкнутое пространство-время, применительно к которому вопрос о его пределе гасится, будучи подвергнут диалектическому снятию. Мы не знаем с полной уверенностью, как перспективирован этот хронотоп. Он выступает не вполне определенным для нас и вместе с тем неотрывно сопричастен нам, дающим бытию отправной пункт, которого у него до того не было. Та область, которую порождает второе начало, делается предметом веры более, чем знания. Человек получает, таким образом, в свое распоряжение инструмент борьбы с непреодолимым на деле – со смертью. Мы верим, что от нее можно спастись, если переиначить наше естественное происхождение (например, в обрядах инициации и крещения).
Преследуя сотериологическую цель, человек покидает природу, чтобы пересоздать ее в возводимой им социокультуре. В животном царстве второе начало совпадает с первым, коль скоро действия здесь навсегда запрограммированы инстинктом. Главная задача, решаемая в анималистической среде, – обзаведение потомством, т. е. возвращение к точке, от которой отсчитывается жизненное время особи. Даже если животное подходит к встающей перед ним проблеме изобретательно (скажем, используя орудия и всяческие уловки), оно извлекает из этой инициативы тот же результат, какой был бы получен в случае рутинного поведения, уравнивая тем самым разные начала относительно их назначения. В человеческом мире второе начало альтернативно первому как творящее до того небывалую реальность, не имеющую ничего общего с биологической необходимостью. Социокультура входит, как минимум 200 000 лет тому назад, в свои права в культе захоронений и предков, предполагающем, что, кроме бытия, есть и инобытие, простирающееся за порогом смерти. Живые подчиняют себя установке, состоящей в том, чтобы попирать смерть смертью (например, посредством приготовления мясной пищи на огне), очищать от Танатоса также ближайшую реальность. То обстоятельство, что второе начало делегируется в примордиальной социокультуре мертвым, объясняет, почему после появления на свет homo sapiens на долгие тысячелетия застыл в роли охотника и собирателя в своей посюсторонней активности, никак не обновляемой, стереотипной. Историчны усопшие; в дополнительном распределении к ним существование живых неизменно. Отголосок этого первобытного положения дел докатывается до Нового и Новейшего времени, как бы оно ни надеялось в своем неоправданном высокомерии быть рационально поступательным и только таким. Большинство людей и по сию пору участвует в истории в роли ее пассивных восприемников (если не считать революционных ситуаций), тогда как ее производство узурпируется элитами. История при этом очень часто моделируется в виде генерируемой не ее субъектом, а какими-то внеположными ему анонимными силами, будь то Марксовы производственные отношения, геополитические факторы или постмодернистские дискурсивные практики, сводящие на нет авторство. История с подобной точки зрения мертвит человека.
Переход от истории мертвых к истории живых совершается так, что устанавливает эквивалентность между теми и другими. Мифоритуальное общество заимствует у предков вчиненный им modus vivendi – быть в инобытии. Чтобы стать полноценным членом такого общества, человек обязан испытать символическую смерть в посвятительной церемонии, расстаться с данным ему от рождения телом, которому наносятся увечья, и обрести новую – как бы постмортальную – идентичность. Универсум тех, кого нет здесь и сейчас, и его зеркальное отражение в актуальной социальности связываются между собой отношением обмена. Из равносильности двух вторых начал – нездешнего и здешнего – следует, что все, что ни есть, представляет собой продукт творческого акта, демиургического деяния. Оно отчуждается от человека, коль скоро тот обнаруживает первоисток всего сущего, теряя себя, отрицая свое витально-непосредственное присутствие в мире. Человек приобщается времени творения косвенным способом – как рассказчик мифа о пангенезисе и его отдельных проявлениях. Повествование делается неотъемлемой частью социокультуры в той мере, в какой она отодвигает свою историю в прошлое, определяющее собой современность.
Свою главную функцию мифоритуальное общество усматривает в периодическом восстановлении акта творения. Разыгрывая демиургическое деяние в обрядовых постановках, архаический коллектив сопереживает его не только опосредованно, как в случае рассказывания мифов, но и напрямую, во плоти. Обряд сторицей компенсирует человеку понесенную им самоутрату, наделяя его сверхчеловеческими магическими способностями. Партиципировавший смерть человек продолжает, тем не менее, свое существование. Он спасен парадоксальнейшим образом – как соучаствующий в деятельности загробного общества. Подобно тому как он присутствует-в-отсутствии, первоисток – это такое прошлое, которое не только удаляется от настоящего, но и приближается к нему, входит в него, осовремениваясь. Время творения, уходящее от нас, чтобы вновь наступить, циклично. Homo ritualis принимает на себя роль хранителя абсолютного начала и гаранта его неиссякаемости. Называя человека «стражем истины бытующего»1 и «пастухом бытия»2, Мартин Хайдеггер по сути дела требовал, чтобы наше мышление отпрянуло к той его стадии, на которой оно было прежде всего озабочено сохранением сущего в его первозданной доподлинности – в качестве arché. В этом Хайдеггер разделял умонастроение многих своих современников (как, например, Мирча Элиаде), бывших охваченными в период между мировыми войнами тоской по онтологической, не операционально-исторической начинательности (то была именно ностальгия, возникшая в руинах раннеавангардистского проекта по переписыванию всей социокультуры с чистого листа и ставшая регрессивным отзывом на эти потерпевшие крах футурологические чаяния).
На первых порах (около 30–40 тысяч лет тому назад) потусторонний самому себе мифоритуальный социум утверждает свое нахождение в другом, нежели данный, мире, изобретая искусство (пластики, наскальной живописи, музыки). Являя собой особую реальность, не совпадающую с эмпирической, оно, однако, не замкнуто в себе, не самоцельно, а функционально нагружено, будучи посвященным предкам, апеллирующим к ним и за счет этого сакрализованным. В порядке обмена с родоначальниками коллектива, от которых проистекает его прокреативная (соматическая) мощь, оно отвечает им артистической рекреацией тел, удваиваемых в своих изображениях, звукоритмически пересоздаваемых за счет использования музыкальных инструментов (древнейший из тех, что дошли до нас, – флейта, найденная в карстовых пещерах Швабских Альп). Со всей несомненностью возврат предкам в художественной форме их плодовитости запечатлевают распространенные по территории всей Европы палеолитические венеры – фигурки с утрированными женскими признаками, т. е. приуготовленные к рождению потомства, символизирующие потенцию жизненного изобилия – ту, что квалифицирует отсутствующих здесь и сейчас основоположников рода. По-видимому, искусство не случайно сформировалось в покрытой ледниками Европе: поворот человека к выстраиванию эстетической альтернативы к повседневности не произошел бы, если бы не был обусловлен его стремлением ликвидировать дефицит, отличавший естественную обстановку, в какую он попал. Своей полноты мифоритуальное общество достигло 10–12 тысяч лет тому назад в ходе неолитической аграрной революции, сменившей эстетическую, утилизовавшей инобытийность так, что она стала приносить практические выгоды, опрокинувшей ее в природу, в которой ordo artificialis (возделывание почвы и одомашнивание животных) принимается замещать собой отныне ordo naturalis. Глубокий смысл ритуализованной строительной жертвы в том, что она отражает в себе вырастание человеческой созидательности из работы со смертью.
Собственно история (та, в которую мы ввязаны по сию пору) была запущена в движение переориентацией ритуала с восстановления общезначимого прошлого на предвидение столь же, как оно, генерализованного будущего. Инсценированная в обрядовом спектакле история творения более не наталкивается в настоящем на свой непроходимый рубеж, но переступает его, распространяясь на время, которого пока еще нет. Будущему предоставляется такое же право на преобразовательность, каким обладал отправной момент прошлого. На ранней стадии постепенно нараставшего историзма ожидание подобного будущего выносится за границы чувственно воспринимаемой реальности. Земное настоящее обожествленных правителей Двуречья и Древнего Египта выводится из их грядущего небожительства, из предназначенной им принадлежности к сугубо мыслительной сфере. Их положение в наступающем времени симметрично тому статусу, который социокультура всегда отводила могущественным предкам. Фараоны инцестуозны, потому что они сразу и предки, и потомки (т. е. навсегда закрепощены в одной и той же семье). Но даже простой перенос взгляда современности, направленного в прошлое, на будущее был чреват радикальным обновлением социокультурного уклада. Тот, кто уже сейчас обеспечен из будущего высоким рангом предка, облекается при жизни тем всевластием, которое до того было привилегией родоначальников кланового общества. Безгосударственность этого общества явилась следствием локализации верховной власти по ту сторону от наличной здесь и сейчас социальной организации. История в узком значении слова (в каком оно и будет употребляться мной в дальнейшем) берет старт вместе с огосударствлением коммунального обихода и тем самым с первых же шагов выказывает претензию на всю полноту своего господства над человеком. Почему спасение в жизни-из-смерти, в обмене с покинувшими нас оказывается неудовлетворительным для человека, втягивающегося в горячую историю? Потому что оно несовершенно, допуская, что есть зона неизвестного или, вернее, известного не совсем точно – завтрашний день, который может быть и таким же, как современность с ее репродуцированием акта творения, и – в своей принципиальной неконечности – разнящимся с ней. В каких обстоятельствах ритуал мутирует так, что становится двуликим, обращенным не только к тому, что было, но и к тому, чему предстоит быть? В тех, в каких в аграрном обществе, бытующем в циклическом времени, накапливаются иерархические расхождения социальных позиций. Для объединения лиц, ведущих постмортальное существование, наименее репрезентативны женщины – подательницы жизни, возобновляющие ее вопреки символическому порядку, который требует, чтобы она была прервана ради прорыва в инобытие. Преимущественное место в обществе достается мужчинам, отдающим семя-жизнь противоположному полу, как бы жертвующим собой. Историзм вызревает в мужских тайных союзах, которые погружают юношей во временную смерть, обещающую им регенерацию и бессмертие. Доминирующие в социореальности мужчины (агрессивные, поскольку таят в себе смерть) заинтересованы в том, чтобы увековечить в диахронии свое репрезентативное для общества в целом положение, чтобы сообщить своей власти династический (наследственный, патрилинейный) характер. История маскулинизирована в своем происхождении и продолжала быть таковой вплоть до последних десятилетий, запоздало пытающихся изменить ее однополость в феминистском протесте против патриархальной (или, что одно и то же, огосударствленной) социокультуры.
Симметричное прошлому будущее получает безраздельное превосходство над тем, что было, вместе с выходом на историческую сцену христианской религии, превозмогающей культ предков верой в спасение, которое несет с собой Сын Божий. Карл Лёвит определил явление Христа как «perfectum praesens»3, что вряд ли верно. Искупая первородный грех человека жертвенной смертью-воскресением и таким образом отменяя всё былое, Христос помещает людей в, так сказать, несовершенное настоящее, в промежуточное время, остающееся до Его Второго пришествия и апокатастасиса – до обретения смертными жизни вечной. Прошлого уже нет, будущего нет пока еще. Только в этом интервале между двумя отсутствиями и можно иметь ту свободу воли, которую христианство дарит человеку. Идея загробного воздаянии неоригинальна в христианстве, мало чем отличаясь от древнейших представлений о непрекратившейся жизни покинувших мир сей. Подлинно новое слово религия Сына Божьего произносит в учении об апокатастасисе. В период своего первого подъема историзм жаждет утвердиться раз и навсегда – так, чтобы исключить дальнейшие изменения в своем будущем, которое рисуется ему разверзнутым в иммортальность, в ультимативное спасение, не нуждающееся ни в каких коррективах. Набирая обороты, история удваивает второе начало, которое случается как здесь и сейчас, в первом пришествии Христа, так и там и потом – в Его грядущем возвращении к людям из царства Бога-Отца. Будучи продублированным, произошедшим и ожидаемым, второе начало превращается из само собой разумеющегося действия по интуиции в факт общественного сознания, в ментальную реальность. Зачинщиком этой рефлексии стал апостол Павел, и воплотивший второе начало в пережитой им, некогда язычником Савлом, метанойе, и призвавший людей в своих посланиях сделаться иными, чем они были, обитающими не в теле, а в духе, поступающими не по закону, а по благодати Господней: «не все мы умрем, но все изменимся» (1-е Кор. 15: 51). По возникновении христианство – историзм в максимуме: в своей отданности в распоряжение потомкам (детям, наследующим Рай небесный), в своем стремлении очутиться в таком будущем, каковым исчерпается течение времени. Новозаветный историзм покоряет социокультуру как сразу линейный (раз рождение Богочеловека беспрецедентно) и циклический (раз Сын Божий снова объявится на земле). Но цикличность в христианском хронотопе приходит не из минувшего, как в мифоритуальном обществе, а в виде до сих пор небывалого, оказываясь, можно сказать, памятью о будущем. Повторение подчиняется теперь неповторимому, оно также беспримерно, как и событие в линейном времени. Как никому другому, эта особенность христианского историзма открылась Сёрену Кьеркегору в его сочинении «Повторение» (1844), отрицавшем ретроактивность без сдвига, пока время не пресуществилось в вечность, не стало сугубо репетативным. В Ветхом Завете история была результатом похищения человеком компетенции Бога-Творца, присвоения себе тварными существами демиургического знания. В этом плане библейские тексты являют собой метанарратив к воспроизведению прошлого (демиургического деяния) в надвигающемся времени, к стадии перехода от мифоритуального мышления к историческому. Человек в этом метанарративе отчуждает созидательную способность от Того, кому она имманентна. Он погружается в трансцендентность (историчность) не in propria persona (его профетический дар – от Всемогущего). В фигуре Христа новозаветная религия наметила путь к снятию значимой для Ветхого Завета оторванности креативности от человека в его собственной сущности. Трансцендентность имманентна Сыну Божьему. Он историчен в-себе. Он инкорпорирует передвижку от теогенного к антропогенному, олицетворяя собой ее порог. Формирующееся христианское мировидение если еще и не предоставляет человеку как таковому права на самостоятельное производство истории, то, по меньшей мере, направляет его в эту сторону, давая ему в образец Богочеловека.
2
Здесь не место прослеживать в деталях дальнейшие исторические витки Нового времени. Важно, однако, отметить, что второе начало, вводимое в действие снова и снова, маркирует эпохальные сломы, разграничивающие следующие одна за другой большие диахронические системы – раннего Средневековья, позднего Средневековья, Ренессанса, барокко, Просвещения и т. д. вплоть до нашей современности, пустившейся в рост в 1960–1970-х годах. Каждая из эпох сопротивляется наступлению очередного периода, вытесняющего ее из актуальной исторической действительности. Такого рода препятствование образованию нового становится в христианском мире впервые бросающейся в глаза социокультурной тенденцией на излете раннего Средневековья, когда Иоахим Флорский выдвигает в конце XII века историческую модель трех царств – Отца и брачных тел, Сына и плоти вместе с Духом, чистого Духа, торжествующего в монашестве. Иоахим прибавляет к двум началам третье, дабы положить предел историческим трансформациям, замкнуть их – накануне возмущения, грозящего ветшающей системе смысла, – в изображении такого состояния человека, которое более не может быть подвергнуто перестройке. Ревизуя исконную христианскую доктрину, Иоахим ставит на место передачи власти над историей от Отца Сыну и, значит, производительности во времени господство монашеского образа жизни, т. е. бегства из темпорального порядка в атемпоральность. В последующем триадические схемы, прилагаемые к истории, будут специфицировать ее финалистское осмысление (например, у Гегеля)4.
Все эпохи, имплицированные становлением христианства, стремятся быть последней фазой в истории, защищаясь от переиначивания, потому что они ее части, порожденные, однако, всеобщим в ней, сплошь ее фундирующим секундарным генезисом. Они претендуют на всезначимость по происхождению вопреки парциальности по функционированию. Любое новое второе начало не совпадает с предыдущим в своем логико-семантическом наполнении5. История продвигается вперед, трансформируя уже достигнутую ею инобытийность и тем самым постоянно отыскивая Другое Другого – такую эпохально-смысловую конфигурацию, элементы которой связываются между собой ранее неизвестным способом. Но как раз всегдашняя инаковость второго начала и обеспечивает ему самотождественность, делает его, как это ни парадоксально, одним и тем же, несмотря на разнящиеся между собой стадиальные манифестации. История циклолинейна постольку, поскольку она и репродуцирует инвариантный в ней секундарный генезис, и варьирует его в поступательной манере. Чем чаще история выражает себя частноопределенным образом, тем более убывает тот максимум, которого она добилась в первые века христианства (чему соответствует обозначившееся в Ренессансе XV–XVI веков и затем продолженное ускорение сдвигов от изживающих себя периодов к нарождающимся). Можно сказать и так: универсальность истории как концептуального изменения всего что ни есть иссякает по мере того, как складывающиеся одна за другой эпохи не выдерживают испытания на бессрочность. Если у какого-то явления есть два начала, то оно обладает запасом прочности. Но если одно начало замещает собой предыдущее, то надежность получаемой таким путем системы сокращается и легко рушится. Христианство нашло выход из этого затруднения в том, что сукцессивно продублировало, как говорилось, второе начало, привязав одно из них к современности, а его воспроизведение – к будущему. Поднявшаяся на заре христианства до своего высочайшего уровня сотериология постепенно приходит в упадок в процессе саморазвития социокультуры, становясь спасением не для всех, как в апокатастасисе, а только для избранных (по Божьему промыслу – в протестантизме, по классовой принадлежности – в марксизме, по расовому признаку – в нацизме и т. п.).
Редуцирование спасения сопровождается цивилизационным прогрессом – нарастанием технического обеспечения той жизни, которая рассчитана не на избывание конечности, а на окружение себя удобствами здесь и сейчас, на гедонизм. Смысл и подоплека технических изобретений в том, что они возмещают людям потерю веры в сотериологическую мощь социокультуры за счет усиления сиюминутно-бытового комфорта (инструменты войны совершенствуются, охраняя его и угрожая уничтожить цивилизационные достижения противника; в качестве техники, страхующей технику же, эти приспособления прогрессируют с опережающей прочие изобретения быстротой). Что такое компенсация, как не избавление от нехватки в данном месте и в данный час, взамен ее устранения на все времена, как не подменное спасение? Техника дает человеку топологические выгоды, она сжимает время (о чем писал в 1970–1980-х годах Поль Вирильо), делая пространство (в том числе и операций, а не только топографическое) стремительно проницаемым. Она преодолевает пространство во времени, но не время в пространстве (что допускается наукой только в отвлечении от нашей повседневной практики – в теории относительности), не позволяет нам перебраться по ту сторону темпорального порядка. Пользователь интернета может присутствовать в любой момент жизни в любой точке глобального пространства, но вырваться из своего экзистенциального времени в afterlife он не в состоянии, какими бы аватарами ни подменял себя. Что такое так называемая «модернизация», как не техногенное наверстывание некоей местной цивилизацией исторически упущенного, как не завистливая погоня за ушедшим вперед взамен хилиастической надежды на то, что впереди всех нас бескрайнее поле вечности?
Еще одна, наряду с техническим прогрессом, компенсация, призванная выручить из опасной ситуации дегенерирующее с накоплением историзма спасение, – религиозные и социально-политические революции. Они нацелены на то, чтобы установить равенство между людьми (между клиром и прихожанами, между элитными и непривилегированными слоями общества, между колониями и метрополией), восполнив тем самым неустранимость дифференциации, размежевывающей живое и мертвое. В своем эгалитаризме революции придают второму началу взрывной характер. Их интенция онтологична. Нивелируя различия внутри общества, они покушаются на то, чтобы стереть и его выделенность из естественного окружения (в чем усмотрел их сущность Руссо), пытаются вернуть бытию человека, обособившегося в своем социокультурном строительстве воистину от всего что ни есть. Взрыв случается из-за того, что революции ломают государство, с помощью которого история, по сформулированному выше определению, добивается безраздельного главенства над людьми (духовные перевороты, соответственно, рушат огосударствленную религию). Онтологизм революций сочетается с их выпадением из истории, с их намерением утвердить естественное право взамен закона, на котором держалось государство и вместе с ним весь добытый и усложнившийся со временем символический порядок. Такое положение вещей кратковременно. Оно не может длиться, потому что в качестве второго начала революции – события истории, разыгрывающиеся не поодаль от нее, а в ней. Революции сводит на нет внутреннее противоречие, возникающее между их онтологической целеположенностью и их включенностью в историю, в которой человек, перекраивающий данный ему мир, выступает инобытийным существом, видящим бытие из-за его края. Разрешение противоречия подытоживается в том, что революции историзуют бытие, каковое если и способно претерпеть изменение, то лишь такое, которое превращает его в небытие. Равенство всех членов общества, которого жаждут революции, реализуется в силу того, что каждый из них оказывается сопоставимым с другим перед лицом насильственной смерти. Ликующее освобождение общества от этатического диктата сменяется его подчинением новой государственности, проводящей неразборчивый террор, который косит и чужих, и своих, и врагов, и сторонников переворота. (Одно из немногочисленных исключений из этого правила – североамериканская борьба за независимость в конце XVIII века: она развертывалась в условиях отсутствия собственной государственности у британских колоний, заинтересованных поэтому в создании прежде всего конструктивной, а не карательно-деструктивной верховной власти, шедших, говоря абстрактно, от небытия к бытию). Эффект, вызываемый революциями, прямо противоположен ожидаемому: вместо спасения – если не в бессмертии, то по меньшей мере в справедливости, во всеобщем равенстве – они несут с собой пагубу. Сам себя опровергающий революционный порыв выдыхается в реставрационном повороте истории к своему издавна заведенному протеканию.
Упадок спасения становится достоянием исторического сознания в середине XIX века (в «Трактате о физической, интеллектуальной и моральной дегенерации…» (1857) Бенедикта Огюста Мореля) в проективной форме – в качестве предмета теоретизирования, посвященного экземплярному, индивидуализованному вырождению, которое не поддается коррекции. Я не буду разбираться здесь в позднейшей судьбе представлений о дегенеративной социокультурной динамике6. Мне важно лишь подчеркнуть, что они имеют превентивно-дефензивную функцию, предупреждая о том, что рост историзма может обернуться исчерпанием потенций, которыми обладает homo creator. Если история на подъеме, в стадии akmé, в какую она вошла в XIX столетии в романтизме и позитивизме, осознает и старается отвести от себя опасность завершаемости, то предпринятый постмодернизмом шаг за порог истории, напротив, ознаменовался выдвижением на передний план образа нескончаемого, неопределенно растягивающегося настоящего и, соответственно, отказом от восстановления первоистоков, которые, будь они зарегистрированы, не позволили бы концептуализовать современность как сугубую длительность. По убеждению Жака Деррида («Грамматология», 1967), всякое начало затемнено, дано нам в-отсутствии, оставляя лишь след (грамму) в своем продолжении (но в мифах творения оно отнюдь не кашировано, а эксплицировано – человеку свойственно реконструировать, пусть и фантазируя, рождение того, что он застает в готовом виде, потому что он несет в себе ни с чем во вселенной не сравнимую оригинальность). Анализируя в «Словах и вещах» (1966) гуманитарно-научные «эпистемы» разных веков, Мишель Фуко декларативно отрекся от исследования их генезиса. В постмодернистской модели история, оказавшаяся за своим пределом, как не финализуема, так и не инициируема (интертекстуальность в теории (1967) Юлии Кристевой – фатально безостановочный процесс, у которого нет пункта отправки). Поскольку в постмодернистском времени не маркированы ни начало, ни конец, постольку этот способ думать снимает с повестки дня исконно бывший актуальным для социокультуры вопрос о спасении. Более того, для постмодернистской агенды показательно дерзкое опустошение сотериологии: в «Символическом обмене и смерти» (1976) Жан Бодрийяр призвал социокультуру к прекращению ее не более чем симулятивной борьбы с Танатосом и к признанию фактической непреодолимости смерти. Такой подход к смерти, конечно же, трезво реалистичен, но прими мы его за руководство к мышлению, нам пришлось бы зачеркнуть всю человеческую историю и отступить от социокультуры в чисто биологическое прозябание, в родовую жизнь. Что и произошло если не на деле, то в тех ментальных усилиях, какие были предприняты в последнее десятилетие прошлого века и в первые декады нынешнего по ходу преобразований, которым подверглось наследие раннего постмодернизма. В ставших в эти годы научной модой биосоциологии, биопсихологии и биокультурологии terminus a quo человеческой истории восстанавливается в своих правах, но опознается не там, где она зарождается в своем своеобразии, а в ее несобственном Другом, в природе. Поведение современного человека названные дисциплины объясняют приспособлением его дальних, едва вышедших из животного состояния, прародителей к естественному окружению, полному опасностей для рода homo, натурализуя таким образом социокультуру, рассматривая ее в качестве продукта, получаемого из выбора эволюционно наиболее выгодных ответов на вызовы среды7. Человек, однако, вовсе не адаптировался к природе, а превозмогал ее в себе и вне себя. Он нуждается в том, чтобы постоянно пребывать в зоне риска, идет навстречу опасностям, ибо хочет быть спасенным. Мы всегда не в первом, а во втором начале, в истории, даже если она еще только предисторична. Бегство постмодернизма 1960–1970-х годов из истории не прошло для нашей духовной деятельности даром, переродившись в ней теперь в преобладание над прочими подступами к социокультуре псевдоисторизма, сдвигающего начала со своих мест на чужие, полярно противоположные их собственному расположению8. Генезис извлекается из забвения, принимая, однако, искаженный вид, втягиваясь в quid pro quo, так что саморазвитие человека мыслящего делается неотличимым от эволюции организмов9. Что в раннем постмодернизме, что в позднейших его филиациях история расписывается в своем поражении.