Kitobni o'qish: «Верочка»
I
Топольки – это дворянский квартал в ***, полурусском, полупольском городе. Воздух тут прекрасный, множество садов; местность высокая и ровная. Там, внизу, на Почаевском проспекте, кипит торговля, снуёт люд, деловой и праздношатающийся, гремят экипажи, а здесь и домов-то немного, народу ещё меньше. Дома – особняки, большею частью одноэтажные, окружённые деревьями. На тенистых улицах тихо, каменная мостовая порастает травой, зелёной как изумруд; и всюду царит приличная скука.
В одном из таких скучных домов жил мой двоюродный дядя, Трималов. Звали его Сергей Ипполитович. Ему было около сорока пяти лет, и наружности он был представительной – высокий, с большим горбатым носом, с длинной красной шеей и тёмной с проседью бородкой. Всегда я видел его в сюртуке; он был причёсан безукоризненно, с пробором посредине, и всегда на губах его играла не то благожелательная, не то насмешливая улыбка.
Я был студентом, и Сергей Ипполитович обращался со мною по-товарищески, однако, без фамильярности. Я жил у него во флигеле, который стоял в великолепном липовом парке. От дяди я получал карманные деньги в неограниченном количестве. Он был мой опекун; мне едва пошёл двадцать первый год.
Дядя никогда не делал мне замечаний по поводу того, что деньги не держались у меня. Снисходительно улыбаясь, он бывало потреплет меня только по плечу, когда я, получив деньги первого числа, являюсь за ними ещё и десятого, и пятнадцатого, и двадцать седьмого – вообще как придётся, смотря по надобности. Должен сказать, что хотя я наперёд был уверен в снисходительности Сергея Ипполитовича, но не без робости я входил в его дорогой кабинет. Правда, эту робость я прикрывал, обыкновенно, напускной развязностью.
Я выразился: «дорогой» кабинет. Это не значит, что у дяди был кабинет, украшенный произведениями искусства, редкими вещами. Сергей Ипполитович не любил или, вернее, не понимал картин и предпочитал фотографии. Ни одной художественной бронзы, ни одного куска мрамора не было в доме. Но ему нравилась массивная мебель чёрного дерева, и его письменный стол сверкал серебряными вещицами: драконообразными подсвечниками, чернильницей в виде русской избы, башмачками, лаптями; даже серебряный калач красовался на столе. В кабинете было много книг, в богатых переплётах, золотообрезных. В углу висела огромная икона, вся в серебре. Я до сих пор не решил, был ли дядя религиозен, или эта икона находилась тут благодаря его страсти к серебру. Мне кабинет Сергея Ипполитовича не нравился. Вопиющий блеск этой роскоши смягчался только старинным полинялым ковром, который занимал весь пол и был светло-голубой в тёмных турецких цветах. Когда я входил к дяде, он поднимался мне навстречу и делал по этому ковру два неслышные вежливые шага.
Дядя был женат, но с женой не жил. Я видел её только в моём детстве. Меня тогда поразили её толстые красные губы. Она была незаконная дочь князя Г. и цыганки. Вышла она замуж за некоего Исаева, бросила его, прижила с адвокатом, который вёл ей дело о разводе, девочку, Верочку, вышла вторично за Сергея Ипполитовича и, наконец, поселилась в Париже, оставив свою дочь мужу. Она была вспыльчивая женщина, страдала от ничегонеделания, придиралась ко всем, и, помнится, последняя ссора её с дядей, положившая конец их сожительству, произошла за завтраком, некоторым образом из-за выеденного яйца. Дядя поднёс яйцо к носу, с целью удостовериться, не испорченное ли оно. Это движение показалось Анне Спиридоновне неделикатным и даже гнусным. Оттолкнув тарелку, она тут же, со сверкающими глазами, объявила Сергею Ипполитовичу, что ненавидит его. Должно быть, дядя не имел причин не верить ей; а может и то, что в течение семи лет он сам охладел к ней. Они расстались.
Верочка росла в доме дяди. В институт он её не отдал. Сергей Ипполитович говорил, что без Верочки ему скучно будет. Воспитывали её гувернантки. Они часто менялись, и иногда их было по две. По вечерам он играл с гувернантками в преферанс; и так как они были обыкновенно хорошенькие – он не мог видеть некрасивых и старых лиц, – то он ухаживал за ними. По этому поводу о дяде ходили иногда странные слухи. Но я не стану повторять их.
Я поселился у дяди окончательно с пятого класса гимназии. Сначала со мной жили репетиторы; но потом я остался один. Первый репетитор, не ужившийся у нас, был студент четвёртого курса, юрист, малоросс, по фамилии Ткаченко. У него был низенький лоб, чёрные, густые брови, малоподвижная шея. Он не любил говорить по-русски. Вместо «что» всегда употреблял «що». И на всё у него были определённые взгляды, которые он считал непогрешимыми.
Защищать свои убеждения он не умел. Он обижался (что выражалось в сосредоточенном молчании), ежели ему возражали. На каждом шагу он выказывал презрение к «панам», насмешливо смотрел на серебряный калач в кабинете дяди, водил дружбу с кучером и садовником и ненавидел Топольки.
Сергей Ипполитович нашёл, что Ткаченко вредно влияет на меня. Однажды дядя внезапно заглянул во флигель. Он увидел меня в малорусском кафтане. На мне были широчайшие синие шаровары, стан перевязан красным поясом, грудь сорочки вышита. Я старался ходить немножко вразвалку как наш садовник, и беседовал с Ткаченко о том, что судьбы Малороссии – это особая статья, а судьбы Великороссии – это тоже особая статья. Ткаченко лежал на диване и, от времени до времени, искусно плевал сквозь зубы.
– Что за маскарад, мой друг? – сказал дядя с приятной улыбкой. – Повернись! Нет, к тебе не идёт. Да и какой ты малоросс! Внук московского купца, сын русского генерала, Трималов! Разденься, прошу тебя… Не забывай, что ты ещё гимназист и обязан носить форму, присвоенную твоему званию, – прибавил он шутливо. – Г-н Ткаченко, вы чрезвычайно обяжете меня, если уделите мне пять минут для разговора… к которому, впрочем, я уж давно готовлюсь.
Результатом этого разговора было то, что Ткаченко уложил свои книги, записки, накинул на плечи кобеняк, молча пожал мне руку и уехал. При разговоре я не присутствовал. Но хотя я был уверен, что дядя грубости не сказал, однако меня оскорбило, что он обошёлся с Ткаченко как со слугой. Только слуг так прогоняют. И по бледным губам Ткаченко, нервно подёргивавшимся, когда он прощался со мной, я догадался, как страдала гордость этого человека.
Я два дня не говорил с Сергеем Ипполитовичем. Но он не заметил моего гнева и за обедом ласково смотрел на меня своими бледно-карими, выцветшими глазами. Тогда мне пришло в голову, что он любит меня и желает мне добра. Я пришёл в кабинет после обеда, и мир был заключён.
Было у меня потом ещё два репетитора: барич из бедных, щепетильно наблюдавший за свежестью своих немногочисленных рубашек, щеголявший перчатками от Бергонье, духами от Огюста и вслух зубривший записки, и медик, отставной поручик артиллерии, Соколов.
Соколов был гигант, с обширным лбом, с дальнозоркими голубыми глазами. Мне он нравился как воплощение мужества и красоты, и при нём я усердно учился и ещё усерднее читал. Чтоб услышать от него одобрительный отзыв, я всё готов быть сделать. Я покупал книги, у меня составилась целая библиотека серьёзных сочинений; я жадно глотал их в надежде приобрести хоть часть сведений, которыми обладал Соколов. Я ревновал, когда приходили к нему молодые люди, или когда он уходил на всю ночь из дома. «Других он понимает с полуслова, – терзался я, – а со мной не говорит ни о чём, кроме „предметов“. Меня он считает мальчиком. Всю сегодняшнюю ночь он, может быть, провёл в спорах, от которых зависит участь прогресса. Но какого полезного помощника он мог бы найти во мне!»
Я, однако, боялся заявить ему об этом прямо. Мне казалось, он сам должен догадаться. Я худел, бледнел и в отсутствие Соколова старался подражать ему: задумчиво глядел в пространство, прямо смотрел всем в глаза, закидывал с лёгким высокомерием голову назад и, беседуя с Верочкой, которой было тогда лет тринадцать, поражал её невежественный ум массой цитат из Кетле, Прудона, Бюхнера, Спенсера, Лассаля, Маркса. Она с удивлением слушала меня.
Однажды ночью я и Соколов были разбужены в нашем флигеле необычным шумом… У Соколова пересмотрели все вещи, взяли его и увезли. Когда дядя, в мерлушечьем рединготе, прибежал во флигель, в тревоге, он уже застал меня только одного. Я плакал.
Соколов был моим последним наставником. Сергей Ипполитович испугался и хотел определить меня в пансион. Но я упросил его оставить меня дома. Решено было обходиться без репетитора. Так началась моя самостоятельная жизнь.
В тот день, когда я поступил в университет, я чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. Огромная сводчатая аудитория, так непохожая на гимназические классы, казалась мне храмом. Студент! Как приятно звучало это слово! Ликующий приехал я домой. Я ждал торжества, праздника. Я думал, что встречу весёлые лица. Но угрюмо молчала тенистая улица. Ещё угрюмее казался Трималовский дом со своими столетними тополями и потемневшими львами по обеим сторонам генеральского герба, с обвалившейся штукатуркой. Я вошёл в ворота. Мёртвые листья желтели на каменных плитах двора. Тишина стояла кладбищная. Плакучие сосны и берёзы, перевесившиеся через чугунную решётку сада, лишь усиливали мрачность впечатления. Я вошёл в дом, прошёл оранжереей. Тяжёлый аромат цветов вдруг ударил мне в голову. И когда я отворил дверь в кабинет Сергея Ипполитовича, то увидел его вместе с Верочкой. Она сидела у него на коленях, и он нежно проводил рукой по её чёрным, матовым волосам. Бледно-золотистый свет падал на неё из окна, плотно завешенного кисеёй, и из-под её коротковатого платья выставлялись красивые ножки в белоснежных чулках.
Мне понравилась эта сцена. Дядя, сухой и холодный, каким я представлял его себе, рисовался в этой сцене нежным и любящим. Я пожалел его в его одиночестве. Ему скучно жить, разбито его сердце, и вот он привязывается к девочке, которая, в сущности, не может назваться его дочерью и на каждом шагу напоминает ему лишь о том, что с его женой были счастливы другие. Бедный дядя!
Я с умилением подошёл к нему. Верочка быстро подняла голову, посмотрела на меня влажным взглядом своих беспокойных чёрных глаз, оттенённых длинными, острыми ресницами, и всё её смуглое личико выразило смущение и испуг. Дядя спокойно посмотрел на меня. Верочка сделала движение, чтобы уйти, но он крепче обнял её и, обратившись ко мне, спросил:
– Поступил?
– Поступил, дядя!
– Надо денег?
– О… я не думал просить… я просто…
– После обеда получишь, – сказал дядя. – Ну, Верочка, дай Александру в награду поцеловать руку…
Я смеясь приблизился к Верочке. Дядя редко шутил в этих пределах. И сам я был так радостно настроен, что искренно хотел расцеловать и дядю, и Верочку. Верочка неловко протянула мне руку, тёплую, тревожную, и я поцеловал её в ладонь. Она спрятала голову на груди дяди. Щёки у меня вспыхнули, я повертелся, сказал несколько ненужных фраз, потрогал серебряный калач и ушёл. Отчего я застыдился – не знаю. Но мне бросилось в глаза, что Верочка – красавица, и что она уж не маленькая.
II
Всё на первых порах в университете кажется интересным. И гул шагов в асфальтовых коридорах, и профессор, читающий по тетрадке, и профессор импровизирующий, и вонь анатомического театра. Я поступил на естественный факультет, но меня тянули к себе и лекции приват-доцента, читающего о средних веках, и вечерние беседы сверхштатного профессора о медицине, – интересовала словесность, философия. С лекции профессора, читавшего о клеточке, я уходил на лекцию профессора, излагавшего новую книгу Леки, и, побывав в химической лаборатории, отправлялся слушать римское право. Я накупал книг, записок, приобретал вещи, казавшиеся мне по преимуществу студенческими, например: бухарский халат, трубку с саженным чубуком, гравюру, изображающую умирающего гладиатора, череп, кастет, гипсовый бюст Шевченко, шахматы, чучело филина, рога лося. Я говорил обо всём авторитетно; укорял литературу в неуважении к молодёжи, и знал, что приговор мой чего-нибудь стоит. Я не читал Фета, но смеялся над ним; говорил, что Гоголь – великий писатель и был бы ещё больше, если бы писал по-малорусски; стихи и романы я презирал. Я, однако, пробовал писать, проводил мучительные часы над сонетами в честь свободы. И когда сонеты в честь свободы не удавались, описывал восходы и закаты солнца.
Я посещал товарищей, товарищи посещали меня. Довольно скоро создалась у меня репутация «честного малого». Меня избрали казначеем секретной студенческой кассы. На сходках я произносил речи, в которых обыкновенно запутывался, потому что не был рождён оратором.
Вечерами студенты собирались небольшими компаниями – гуляли и пели в городском саду, играли на бильярде в Кафе-франсе, пили пиво и ходили по одной отдалённой грязной улице из дома в дом. Эти дома имели печальный вид, фонари зловеще горели над входом, и одеревенелый тапёр колотил по жёлтым клавишам среди роя молчаливых девушек. Иногда я возвращался домой навеселе. На другой день у меня болела голова, за чаем Верочка указывала на мои опухшие веки. Я зевал, говорил: «Да, кутнул… Было дело!» – и чувствовал себя взрослым человеком.
Так прошёл октябрь, ноябрь.
Земля была мёрзлая и звонко стучала под ногами, когда бывало утром гуляешь по Тополькам. Я гулял с собакой. Огромный молодой пёс, толстый как баран, шёл, оскалив чёрный рот, и умными глазами смотрел на меня. Пустынные улицы дремали утренним дворянским сном. Снег ещё не выпал. От лёгкого мороза пощипывало щёки. И когда я являлся к чаю, раскрасневшийся и бодрый, Верочка, мне казалось, смотрела на меня дружелюбнее, чем обыкновенно.
Гувернантка Верочки, m-lle Эмма, держалась в отношении меня сухо-официального тона. Это была девушка лет двадцати, с талией как на модной картинке, с таким же модным, красивым, но безжизненным лицом; брови были дугой, веки – чересчур прозрачные – опущены, и из-под верхней губы чуть-чуть выставлялось по клыку. Она не подавала мне руки, допускала разговоры только о погоде. Я начинал скучать в её присутствии чрезвычайно скоро. А когда приходил дядя, встававший позднее, и вежливо пожимал мне руку, скука принимала опасные размеры.
Случалось, я совсем не являлся к утреннему чаю. Но тогда мне целый день было не по себе, чего-то недоставало. Приходить по утрам в столовую, смотреть, как сидят вокруг мельхиорового самовара наши домашние, а он шипит и бурлит, – видеть Верочку, ласкающую своей тоненькой, смуглой ручкой моего кудрявого Беппо, и иногда перекинуться с ней двумя-тремя фразами, – глядеть как она ест, пьёт, как невзначай поправит волосы грациозным движением руки или вдруг улыбнётся и устремит на тебя протяжный, горячий взгляд, который тут же и потухнет, и уже в нём играет, по-видимому, иное, но, пожалуй, такое же неопределённое чувство – это сделалось привычкой, без которой мне было бы трудно обойтись.
Постепенно я пришёл к заключению, что веду слишком рассеянную жизнь, что мало сижу дома. Я перестал посещать студенческую столовую, уклонялся, по возможности, от попоек и от бильярдной игры.
Когда Верочка сидела за пианино, я переворачивал ей ноты. В театре я дарил ей бонбоньерки с конфетами, надевал на неё шубку. Перед обедом, в хорошую погоду, я никогда не пропускал случая сесть против Верочки в ландо и целый час кататься с нею по гремящему Почаевскому проспекту, залитому солнцем и сверкающему золотыми вывесками, зеркальными стёклами магазинов, модными экипажами, пёстрыми нарядами дам. Дядя сидел возле Верочки, в бобровой шинели, и любезно кланялся рукой знакомым. Только встречаясь с генерал-губернатором, он брался за шляпу, и любезное выражение его лица сменялось почтительно-строгим. Верочка даже в шубке казалась тоненькой, стройной, и из-под её красивой шляпки всегда, бывало, вырвется прядь волос и бьёт её по смуглым щекам, а она смеётся… и я смеюсь…
Был ясный день. Солнечный свет розовыми полосами косо ложился по паркету столовой, и деревья глядели в окна. Мы только что сели обедать. Все были веселы. Даже m-lle Эмма улыбалась. Дядя прилично шутил. Лишь Павел прислуживал с самой невозмутимой физиономией, выбритый и важный.
Так как я был либеральный молодой человек, то постепенно мне удалось придать беседе либеральный оттенок. Дяде не нравились либеральные разговоры. Он перестал шутить, беспокойно поглядывая на Верочку. Но Верочку интересовали подробности, которые я передавал о местной лавре и лаврских святых. Студенты первого курса питают особенную наклонность к колебанию веры в чудеса.
Что-то задумчивое мелькало в наивном взгляде её горячих глаз. Верочка точно выросла. И я почувствовал, что сердце моё сильно бьётся.
В январе ей должно было исполниться шестнадцать лет. Решительно, она была красавица, с тонкими чертами, с благородным разрезом удлинённых глаз. Румянца почти не было, но губы прелестного рта алели как коралл… Лебединая шея, чудесный овал лица… И только нос, прямой как у античной статуи, был немного толст.
Я смотрел на Верочку, радуясь, что она такая милая и славная. Даже руки её, красноватые и как бы застенчивые, нравились мне невыразимо…
– Перестань, Александр, – сказал, наконец, дядя. – Религия есть религия.
– Но, дядя, пусть он расскажет, как это делают…
– Нет, уж, Александр, довольно с тебя… не рассказывай… Помнишь – «аще кто соблазнит единого от малых сих, уне есть ему»…
– Помню. Но Верочка разве дитя?
После обеда я заперся в своём флигеле. Я лежал на оттоманке и курил трубку. Я думал о Верочке, но голова кружилась у меня от табачного дыма, и ничего определённого не было в этих мыслях. Скорее то были ощущения, а не мысли. Бледный вечерний сумрак лился в итальянское окно, очертания предметов исчезали в тусклом свете. Над книжным шкафом белелся череп неподвижным пятном. Рога лося выделялись на светлом фоне обоев. Беппо шумно чесался в углу, под бюстом Шевченко.
Подложив под голову гарусную подушку, я закрыл глаза. Но едва я стал дремать, как увидел Верочку. Она стояла, точно живая, точно наяву; я смотрел на неё, со странной, сладостной тоской, слышал, как она дышит, что-то говорит, но что – я не мог уловить. Всё было так натурально, и только чёрные стрелы её ресниц были неестественно длинны.
Я хотел обнять её, но она выскользнула из рук и убежала. Я проснулся. Было совершенно темно. В комнате похолоднело. Я лежал некоторое время, не переменяя позы, со смутной и, можно сказать, дурацкой надеждой, что, пожалуй, этот сон сейчас превратится в действительность. Но послышался храп Беппо – мечта улетела, я встал и зажёг свечку.
Я подошёл к письменному столу, с твёрдым намерением чем-нибудь заняться. Но заниматься я не был в состоянии. С тоской взглянул я на книги и записки и отодвинул их от себя. Лёгкий озноб пробежал по телу, когда я вспомнил сон. Чтоб рассеяться, я долго ездил по городу, играл на бильярде, наконец, часов в одиннадцать отправился в театр.
Главная пьеса уже была сыграна, и шёл водевиль. В ложах суетились, одевались. В одной из них стоял дядя и держал знакомую мне шубку. Верочка, в модных белых перчатках, опиралась на бархатный барьер. Она глядела на сцену. Ей хотелось дослушать водевиль. M-lle Эмма держалась в глубине ложи. Я не спускал глаз с Верочки и завидовал дяде: он поможет одеться ей. Я дрожал. Я был в восторге, что вижу её, что сейчас пожму ей руку. Я вбежал в ложу. Верочка уже оделась и вышла, об руку… с Сергеем Ипполитовичем.
III
На Рождество Сергей Ипполитович уехал с Верочкой и m-lle Эммой в Петербург. Он не предложил мне ехать вместе, и в последние дни я стал холодно относиться к нему. Но он холода моего, по обыкновению, не замечал.
Снег, наконец, выпал. Солнце сияло, и сани скрипели, когда я поехал провожать Верочку на вокзал. Расставаясь, она крепко пожала мне руку, и первая поцеловала меня, а затем шаловливо подставила обе щеки для моего поцелуя. Чтоб скрыть волнение, я болтал и смеялся, обращаясь, главным образом, к m-lle Эмме, которая в ответ чопорно улыбалась.
Поезд тронулся.
Я одиноко стоял на платформе. Странная досада закрадывалась в мою душу. Болезненно сжималось сердце, и на минуту сияние снежного дня померкло в набежавшей слезе.
– А я вас ищу. Они уехали?.. Какая жалость!
Это проговорила Ольга Сократовна Поволоцкая, наша соседка. Её бархатная ротонда вся была в снежной пыли, и большое лицо с полукружными густыми бровями раскраснелось от мороза.
– Да, вы опоздали, – сказал я с притворной весёлостью.
Но Ольгу Сократовну нельзя было надуть. Была она опытна и, по крайней мере, по отношению ко мне, отличалась проницательностью, которая удивляла меня и сердила. Ей было около тридцати лет, и муж у неё был старый и какой-то незаметный, хоть в больших чинах. Она постоянно приставала ко мне, вышучивала меня и называла Сашей, по праву старинного знакомства. Но её брови и взгляд её красивых сверкающих глаз, бегающий и злой, не нравились мне. Не нравилось мне также, что она была выше меня ростом, и что при ней я становился застенчив. Она подозрительно улыбнулась, когда я рассмеялся, и, покачав головой, бесцеремонно взяла меня за руку.
– Пойдёмте. Эти письма надо положить в общий конверт и послать Сергею Ипполитовичу poste-restante [до востребования – фр.]. А затем я заберу вас к себе. Я разгоню вашу тоску, бедный Саша, и накормлю вас. Теперь я ваш опекун. Помните, что вчера сказал дядя? Послушание и послушание!
Отправив письма, она велела сесть мне в сани. Мы полетели стрелой на толстых чёрных конях, покрытых пунцовой сеткой. Тополи белоснежными колоннами стояли по улицам, готические дома красивыми силуэтами выделялись на лазури. Я ушёл в себя, плохо слышал, что говорила Поволоцкая, и всюду чудились мне глаза, невинные и прекрасные как две звезды. Очаровательный город, в своём новом зимнем наряде, казался мне печальным, весёлая и заигрывающая Ольга Сократовна – олицетворением тоски.