Kitobni o'qish: «Маг в законе. Том 2»
And I and all the souls in pain,
Who tramped the other ring,
Forgot if we ourselves had done
A great or little thing,
And watched with gaze of dull amaze
The man who had to swing.
For strange it was to see him pass
With a step so light and gay,
And strange it was to see him look
So wistfully at the day,
And strange it was to thing that he
Had such a debt to pay.
Oscar Wilde.«The ballad of Reading Gaol»
С другими душами чистилищ,
В другом кольце, вперед,
Я шел, – и каждый, кто терзался,
Про свой не помнил гнет,
Но мы за тем следили тупо,
Кого веревка ждет.
И странно было знать, что мог он
Так весело шагать,
И странно было, что глазами
Он должен свет впивать,
И странно было знать, что должен
Такой он долг отдать.
Оскар Уайльд.«Баллада Рэдингской тюрьмы»Перевод К. Бальмонта
Книга третья
И грех мой всегда предо мною…
Круг первый
Миражи харьковской осени
– И среди магов попадаются славные ребята!..
Опера «Киммериец ликующий»,ария Конана Аквилонского
Прикуп
– Благословите, батюшка!
Наскоро перекрестив паломника – толстого, хитроглазого обывателя, по всему видать, мелкого купчишку с Основы, – отец Георгий поднялся по склону и нырнул в ворота Покровского монастыря.
Сентябрь вконец распоясался, искренне полагая себя гулякой-октябрем, ухарем «бабьего лета»: все дорожки были щедро засеяны палой листвой. Золота под ноги! червонного! и все бабы – мои! Даже вязь паутинок дрогнула в воздухе чудо-маревом; скользнула по лицу, защекотала и исчезла, как не бывало. Впрочем, ослепительно голубое небо еще напоминало о жарком, слишком жарком лете, когда селяне всем обществом устраивали «Дождевые моления».
Помогало слабо.
«Скоро крестный ход, – подумалось невпопад. – Владыка собирался внутренние стены под мрамор отделать… Если братья Степановы не разболеются с ходом идти – отделает. Тысячу рублей пожертвуют, никак не меньше… Степановы, они набожные…»
Крестного хода Озерянской иконы Богородицы харьковчане ждали как манны небесной. Тридцатого сентября святой образ переносился в Покровский монастырь на зимние месяцы из Куряжа; двадцать второго апреля икона торжественно возвращалась обратно. Помимо сего были установлены два малых крестных хода летом: из Куряжа на Озерянку, место первого обретения иконы, и, спустя две недели, обратно.
Большого скопления народу малые хода не собирали.
А жаль. Как писал профессор Миллер: «Пребывание иконы в Покровском монастыре – вернее, в его храме, превращенном после учреждения архиерейской кафедры в кафедральный собор, – сильно отразилось на его материальном состоянии».
В какую именно сторону отразилось – о том умный профессор не писал. И без писаний ясно…
Вздохнув, отец Георгий пересек наискосок двор и заспешил к архиерейскому дому. В былые времена здесь стояла небольшая постройка из дерева – настоятельская келья, место жительства слободских владык. Но еще при преосвященном Павле вместо «халабуды», как келью стали презрительно дразнить не только в народе, но и среди иереев, возвели каменный корпус.
Ох, и любил же пышную роскошь преосвященный Павел, епископ харьковский, бывший ректор Смоленской семинарии! Нашел, вымолил, выбил деньги на дом, где нашлось место даже для домовой «Крестовой» церкви в верхнем этаже, близ владычных покоев; и на коллегиум по Бурсацкому спуску хватило, и на богатый гардероб осталось, на экипажи, породистых рысаков, мебель, картины…
Упекли преосвященного в Астрахань, после девяти тучных лет «на югах»; упечь-то упекли, а долги остались.
Который уже владыка на престоле сменяется, а все никак не выходит расплатиться до конца.
– Стой, отец Георгий. Да стой, кому говорю!.. Ишь, разогнался, ноги-то молодые…
Нынешний архиепископ, владыка Иннокентий, сидел близ дома на лавочке.
Лист кленовый в руках вертел.
– Благословите, владыка! – Отец Георгий вдруг сам себе напомнил тароватого паломничка у ворот; это оказалось неприятно.
– Садись рядом, отец Георгий! – Кленовый лист осенил священника крестным знамением. – Молчать будем.
Осторожно присев на край скамеечки, священник искоса бросил на владыку быстрый взгляд и поспешил сделать умное выражение лица. Несмотря на любимую игру в «простака», владыка Иннокентий был куда как непрост. Ректор Киевской академии в тридцать лет, епископ Чигиринский, владыка прежде епархии Вологодской, а с недавних пор – Харьковской. Доктор богословия. Знаменитый проповедник-златоуст. Член четырех духовных академий, университетов Харьковского, Московского и Санкт-Петербуржского; а также двух ученых обществ – археологического и географического. Автор фундаментального курса «Догматического богословия». Священники-мздоимцы боялись владыку пуще гнева Божьего; горожане полагали святым.
И вот этот великий человек зовет к себе некоего отца Георгия, только чтобы помолчать вместе.
Если бы такое случилось впервые, впору было бы удивиться.
А так – привык.
– Ритор Прокопович сказывал, ты вчера в окружном суде заседать изволил? – начал «молчать» Иннокентий.
– Совершенно верно, владыка. После долгого перерыва ввиду отсутствия соответствующих процессов. Как епархиальный обер-старец, обязан был принять участие в рассмотрении дела о мажьем промысле. Обвиняемый – мещанин Голобородько, Иван Терентьев. Приказчик из Суздальских рядов.
– Ну да, ну да, – меленько покивал головой преосвященный. – Обязан был, значит. Оный ритор говорил, будто и мажишко-то дрянной, копеечный… Шелуха, прости Господи. Без облавников брали вроде бы. Двух городовых послали, он и сдался. Правда или врет ритор?
– Правда, владыка.
– В чем обвиняли мажишку?
– Помогал путем отвода глаз сбывать порченую гречиху.
– Ох, грехи наши тяжкие! – Иннокентий заворочался, иронично вздернув хохлатую бровь. – Ты небось завизировал приговор? не стал артачиться?!
– Да, владыка. Мещанина Голобородько к телесным наказаниям и описи имущества; ученика его, Тришку Небейбатько, – к пяти годам острога. Согласно новому Уложенью: статья 128-я, параграф четвертый.
– Ну да, ну да… к телесным наказаниям, значит. Опять узаконили порку, слава Господу нашему, во веки веков, аминь!.. Нужное дело, нужное…
Налетевший ветер швырнул в лицо горсть листьев. Сбил дыхание, облепил, вырвал из владычных рук тот единственный, кленовый, налитый багрянцем; и снова унесся невесть куда.
Почему-то осенней порой отец Георгий слишком часто обращал внимание на них – на листья. Опавшие! еще зеленые! иные, только грозящие закружиться в смертном танце! на ветвях, на земле, в воздухе… И еще – давняя, заученная строка брезжила неотступно на самой окраине сознания:
«Листьям древесным подобны сыны человеков…»
– Пожар помнишь? – спросил владыка в своей излюбленной манере: резко меняя тему разговора и предоставляя собеседнику со всей торопливостью догадываться – о чем вдруг зашла речь?
– Помню, владыка.
Отец Георгий сразу понял, какой пожар имеется в виду. Знаменитый, можно сказать, прославленный пожар, когда горела нижняя Трех-Святительская церковь, где располагалась архиерейская усыпальница. Именно тогда началось массовое паломничество в монастырь, к праху святого Мелетия – огонь, принудив распаяться жестяной гроб, оставил невредимым внутренний, парчовый покров, где пребывал в целости прах святого.
– Чудо Господне тогда случилось, отец Георгий. Чудо! Редко такое бывает, редко… Особенно по нашим временам: темным, стервозным. Ныне иереи корыстолюбивы, причетники ни устава, ни катехизиса толком не знают! Ассигнации берут, это правда; иной требует свою камилавку серебряными рублевиками набивать! Веришь, вчера одного мерзавца ударил собственноручно! – клобук с него сбил, рожу раскровянил…
Владыка помолчал, хмурясь.
– После в ноги к нему пал: прости грех увлечения гневом… Простил, собака! А как было бы славно, чтоб иерей от архиерея без колебаний все добродетели на себя перенимал: и ученость, и святость, и знания божественные!.. Чтоб из дурака – мудрец, из подвергаемого соблазнам – схимник! Чтоб рукоположение принимал вкупе с верой и знаниями! Царствие Господне настало бы на земле! Что скажешь, отец Георгий?
– Ничего не скажу, владыка. Сами ж велели: «Молчать будем». Вот и молчу.
– Ну да, ну да… молчун ты!.. Зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…
Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, наклонился.
Поднял и себе один лист.
Кленовый.
I. Рашка-княгиня, или Марьяж с петлей на шее
Посему ходи путем добрых, и держись стезей праведников… а беззаконные будут истреблены с земли, и вероломные искоренены из нее.
Книга притчей Соломоновых
А сегодня тебе приснилось повешение.
Твое.
Как обычно, вокруг не было ни души. Да и самого «вокруг» – тоже. Только сизый, похмельный вечер, только ступеньки, ведущие на эшафот, – раз, два, три… Восемь, девять… вот и нет ступенек; только рука на твоем плече. Ведет, направляет. Ноги (босые! почему?!) ощущают под собой дощатый помост. Остановись, мгновенье! Княгиня, остановись! постой чуть-чуть на хрупкой преграде люка, на корочке льда, затянувшего полынью на исходе февраля, – еще миг, и омут разбежится кругами ада, увлекая грешную душу в путь обреченных.
Пеньковое ожерелье, натертое казенным варавским мылом, гадюкой обвивает шею; мочку левого уха противно щекочет узел.
Из узла торчат колючие ниточки.
Ты без капюшона, без этой последней милости, позволяющей жертве сломать шею и уйти почти сразу, нежели много дольше умирать от удушья.
Впрочем, тебе все равно.
Даже в каком-то смысле радостно: сейчас откроется люк, а значит, откроется правда – что там?
Словно вняв мольбе твоей радости, крышка люка проваливается вниз, слитный вой толпы оглушает («А-а-ах-х-х-х!.. А-а-а…»), и ты летишь, летишь, летишь в бездну с обрывком веревки на шее – смешной, страшный, безнадежный флаг бывшей жизни.
«Что за страна! – ворчит над ухом кто-то. Он всегда ворчит, когда тебе снится повешение; он брюзга и циник, этот странный кто-то, слишком часто называющий себя просто «я». – Проклятая страна! Повесить – и то не могут как следует!..»
Впрочем, тебе все равно.
А невидимая рука, еще миг назад сжимавшая твое плечо, рвет в вышине обертки карточных колод, и вслед тебе, в пасть бездны, сыплются крылышки тропических бабочек, атласные листья, цветной снегопад: алые ромбы, багряные сердца, аспидно-черные острия пик и кресты с набалдашниками по краям…
Красное и черное.
Кровь и угли.
* * *
…проснулась.
Простыни, нагретые за ночь, сбились вокруг в тесное, уютное гнездышко. В таком и подобает спать солидной даме, женщине… ну, скажем, средних лет; человеку с положением в обществе.
А мужу подобает спать в отдельной спальне, что, собственно, муж и делает.
Помнишь, Княгиня? – ты лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Алебастровая белизна казалась экраном модного синематографа «Меркурий»: сейчас невидимый механик (невидимый? опять?!) запустит свою машинерию, волшебный луч прорежет мрак, и начнут бежать по чистому полю: дни, годы, друзья, враги…
Подумалось невпопад: сегодня Феденька должен вернуться из Полтавы. Непременно заедет сюда, в Малыжино. Непременно. Похвастаться: фабрикант Крейнбринг, известный меценат, обещался субсидировать издание нового сборника стихов Федора Сохатина. За малую мзду – упоминание фамилии Крейнбринга на титульном листе, да еще посещение модным поэтом салона госпожи Крейн-бринг.
Небось ворчать станет Феденька: надоели. Влажные глаза поклонниц – надоели; рукоплескания – надоели; «Автограф! весьма обяжете!..» – хуже горькой редьки.
Лжет господин сочинитель. И сам знает, что лжет.
Он без этого жить не может.
Ты ведь сама видела, Княгиня: филармонический зал, ряд за рядом, встает, захлебывается овацией, и высокий мужчина во фраке кланяется на авансцене, прикладывает ладонь к сердцу, а лицо у мужчины – не лицо, зеркало.
Отражается в зеркале многоликий зал.
Наполняет душу всклень, с краями.
Дрогни – прольешь.
«Бис! браво!.. Господа! господа! – второй Надсон!..» А Феденька смотрит в кипящую бездну, в голодные глаза тех, кто готов вознести его на гребне волны, перед тем как обрушить в забытье; смотрит властно, с беззвучным приказом, и бездна затихает неофитом у ног пророка, едва спокойный голос с легкой хрипотцой начинает – мимо нот, лишь слегка поддерживая себя ритмом гитары:
– Внемли тоске в ночной тиши
Пустого сада.
Она – отрада для души,
Она – награда
За все смешные мятежи,
За все святыни,
За горечь лжи, за миражи
В твоей пустыне…
Ты сидела в ложе, уронив руки на бархат обивки; Княгиня, ты не понимала, искренне недоумевала: откуда? Тебе ведь так не суметь, правда?! – вскользь, отстранясь ото всех и вся; чуть старомодно, позволяя себе больше, чем положено нынешним Пьеро с лицами, уставшими от лжи и пудры, с их отточенными ассонансами, парадоксами рифм, превращающих стихи в оргию созвучий… Немного это походило на манеру Фиры Кокотки, твоей крестной, восемь лет назад умершей в Женеве от апоплексического удара: придыхание в конце строк, смешное, слегка напоминающее волчий вой, но в то же время жутковатое – пауза, и до боли в висках вслушиваешься: неужто впрямь – волки… стая по следу…
…За ужас помыслов благих —
Щебенки Ада;
За трепет пальцев дорогих,
За боль распада…
После концертов он смеялся, шелестя в уборной цензорскими справками «касательно естественных причин успеха, а также отсутствия эфирного воздействия». Джандиери к этим справкам не имел касательства: честно заработаны. Ты это знала лучше прочих – ученик до выхода в Закон не имеет права на «эфир», а решившись самовольно, без надзора и присутствия рядом крестного, будет по меньшей мере три недели страдать бледной немочью.
Да, ты знала.
Что же он сможет, друг Феденька, когда Закон откроет ему свои двери?!
И кого видишь ты, глядя сквозь него: себя? да, себя… немного – Фиру… но почему – кого-то еще?
Многих? разных?
Разве так бывает?!
– За плач вблизи и бой вдали,
За соль на раны…
И слово странное «внемли»
Не будет странным…
* * *
Ничего не проявлялось на экране потолка.
Ничегошеньки.
Спрашивай не спрашивай – жди ответа, как соловей лета…
Ты встала, накинула на плечи шелковый пеньюар. Мужнин подарок, к третьей годовщине свадьбы. Прошла к трельяжу, легко опустилась на мягкий пуф; всмотрелась в зеркальную гладь, окруженную шаловливыми купидонами, словно воспоминание о Феденькином триумфе мимо воли толкнуло тебя на этот поступок.
Помнишь?
– …не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие – они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом – меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?
Думала ли, – старая? да! злая? да! битая? да!!! – что доведется вглядываться в собственного крестника, в Федьку Сохача, влюбленно пытаясь увидеть сквозь него иные тени? Себя? да! – но ревность люта, как преисподняя: откуда другие?!
За ним? за твоим?!
Смирила дыхание; заставила зеркало откликнуться не грезами – отражением.
Твоим.
Опрометчиво? К счастью, нет. Большинство женщин твоего возраста не слишком любят смотреть на себя по утрам; у тебя же все было наоборот. Утренний взгляд – самый свежий, самый искренний. Тень кошмара еще лежит на лице, но… Нет, не так.
Поднялась, скользнула к окну.
Раздернула портьеры; вернулась.
Да, именно так. Неяркий, осенний свет оказался впору: тени съежились, заметались… ушли. Обеими руками ты приподняла волосы и неожиданно для себя самой показала язык отражению.
Совершенно неприличный поступок для дамы… ну, скажем, средних лет.
Совершенно неприличный язык: розовый, острый.
За спиной тихо скрипнула дверь. Это камеристка. Кетеван Беруашвили, коренная имеретинка; бессловесное существо. Если бы когда-нибудь тебе захотелось обрести верную рабыню, ты выбрала бы Кетеван. Ровесницы, вы идеально сосуществовали вместе уже третий год, хотя выбор был все-таки сделан не тобою – за тебя.
Вы даже могли часами молчать.
Для двух женщин – вещь почти невозможная и наводящая на мысли о крамольном «эфирном воздействии».
Заметки на полях
Если вы посмотрите в глаза Кетеван, она спокойно выдержит ваш взгляд. И ничего особенного вы в ее глазах не обнаружите. Но если вы будете настойчивы, заглянув глубже:
…сосна.
Но отнюдь не та, что стоит одиноко на севере диком. Горные кручи пестрят разнотравьем и цветами, темными каплями крови рдеют ягоды на кустах кизила, и в пронзительную высь неба возносится она – прямая и гордая, с достоинством несущая чуть легкомысленную шапку пушистой хвои.
Королева.
* * *
Откинувшись на спинку кресла, ты прикрыла глаза и отдалась во власть Кетеван. Приятно, когда по коже лица мягко движется подушечка, смоченная в настоях ромашки и шалфея; приятно чувствовать ласку черепахового гребня.
– Как спалось, Кетеван?
– Спасибо, тхавади.1
Ну вот, дождешься от нее большего. «Спасибо…» Иная уже бы всякий сон по третьему разу пересказала: петухи – к пожару, опавшие листья – к любви неразделенной… Ладно, помолчим. Сегодня будут гости, сегодня день отдыха. Работа – завтра.
Вечером.
Бал в Е. И. В. Марии Теодоровны Институте благородных девиц, раз и навсегда прозванном обывателями «Магдалинкой». Говорят, даже губернский предводитель дворянства, действительный статский советник Ачасоев, категорически возражал против открытия малого храма Марии из Магдалы именно в институтском дворе. Такое, дескать, приличное заведение, цитадель скромности и целомудрия!.. Но тогдашнего митрополита, пожалуй, мог переспорить только Петр Ключарь, и то пригрозив исключительно недопущением в райские кущи.
Впрочем, бал есть бал, и не в храме дело.
Ежегодный праздник для девиц и «Варварских» облав-юнкеров. Если юные красавцы-жандармы рассчитывают вволю наплясаться с институтками, заранее пощипывая редкие усики, – тебе их искренне жаль. Особенно элитных «нюхачей». Надо будет придумать что-нибудь похитрее саквояжа британского посла, лорда Байрона, где под «вторым дном» вдруг обнаружились алмазные подвески директрисы. Эту шутку «нюхачи» раскололи за полтора часа, тайком вернув драгоценности владелице во время полонеза. Директриса так ничего и не заметила, а четверка будущих «Варваров» во главе с неугомонным Пашкой Аньяничем получила зачет.
А может быть, Княгиня, тебе просто вздумалось тогда послушать музыку (Огюст Бернулли!.. вальс, вальс!.. прошлое на три счета…), и ты не стала мудрствовать.
Все может быть.
– Брат пишет, Кетеван?
– Да, тхавади.
– Здоров?
– Да, тхавади.
Знаешь, Рашка! – тебе захотелось веселья. Странное, чужое желание. Ну, например, влюбить на завтрашнем балу престарелую Марь-Ванну, классную даму «Магдалинки», в того же Пашку Аньянича, лихого портупей-вахмистра, как любили именовать себя без пяти минут выпускники. Влюбить с размаху, до гробовой доски, и пусть господин «нюхач» – кстати, полковничий фаворит, хотя Джандиери это тщательно скрывает! – прячась по углам от назойливой старухи и с тоской взирая на танцующих, определяет: был «эфир» или нет?!
Да и самой любопытно: отловит ли Аньянич воздействие, где он сам – косвенный объект? И продержится ли морок хотя бы полчаса? Лучше – час. Нельзя издеваться над молодежью. Надо только не забыть сразу же сказаться больной и уехать домой…
– Все, Кетеван?
– Нет, тхавади.
Жалко, что ты не «видок». Сегодняшний сон… Уже скоро полгода, как повешение снилось тебе в последний раз. В самом скором времени, зябким апрельским утром, Джандиери подсунул тебе «Крымские новости». В статье «Самосуд: дикость или волеизъявление?» рассказывалось, как ялтинские мещане насмерть забили юношу-аптекаря, заподозрив того в «пособничестве мажьему промыслу». Автор статьи пытался быть и вашим, и нашим – дескать, мы цивилизованные люди, европейцы, но надо войти в положение, понять мотивы… Мотивы были поняты, и цивилизованность подтверждена. А ты впервые за эти годы вспомнила о докторе Ознобишине без обиды, без терпкой горечи, и пожалела старого Короля Крестов. Да нет, теперь, пожалуй, Туза.
Хотя какой он Туз при забитом крестничке…
Иногда ты стыдилась самой себя. Иногда; чаще, чем хотелось бы, но реже, чем стоило. Стыд набегал волной и отступал, прятался в глубине, теснимый рассудком. Кому стало бы легче, если бы ялтинские мещане затоптали Феденьку? Акульку? тебя, Княгиня?!
Впрочем, случись это сейчас, тебя как раз бы и не тронули; в связи с новомодной доктриной «Божьих мельниц», выдвинутой год назад Святейшим Синодом. Обошли бы стороной, будто прокаженную, издали тыкая пальцами – а Феденьку топтали бы, топтали, истекая слюной и чувствуя себя мечом провидения!.. хватит!
Прекрати.
Не те годы; не та масть, чтобы гнать истерику.
– Ай!
– Простите, тхавади.
– Ничего…
Снова скрипнула дверь за спиной. На этот раз не тихо, не вкрадчиво – с уверенностью взвизгнули петли, которые давно пора велеть смазать, да все недосуг; с хозяйской небрежностью.
Шаги.
Тяжелые, медленные.
Ближе.
И сразу стало жарко. Все три твоих отражения заметались в трельяжных зеркалах, подернулись дымкой, хотя ты не двинулась с места, даже головой не пошевелила – ведь так, Княгиня?! – и в висках проснулись тайные птенцы, гулко расклевывая скорлупу хладнокровия. Что-то каркнула Кетеван; ты не расслышала, что именно. По сей день тебе не удавалось привыкнуть к его появлению. Старая, истрепанная жизнью баба! ветошь замасленная! Княгиня, Дама Бубен! – что с тобой?!
Он подошел, склонился.
Чужие губы легко коснулись твоей шеи, уколов щеточкой усов.
– Как спалось, милочка?
– Спасибо, тхавади…
Ты ли спросила? – нет, не ты.
Ты ли ответила? – да.
«Спасибо, тхавади…»
Князь Джандиери еще раз поцеловал тебя в затылок и отошел к окну.
На дворе рождалась осень.
* * *
Джандиери предложил тебе стать его женой еще тогда, в поезде «Севастополь – Харьков», в купе на двоих. Предложил коротко, по-деловому, но без оскорбительной усмешки. Сидя напротив, он чистил апельсин ножичком-брелоком; оранжевая кожица свивалась петлями и ложилась на столик. Ты смотрела, молчала и понимала: князь прав.
Меньше всего это походило на объяснение в любви.
– Понимаете, дорогая моя Раиса Сергеевна… Крыша – это не только особый контракт. Это еще и набор жизненных обстоятельств, способствующих незаметности. Или, наоборот, возможности быть все время на виду, что порой скрывает истинную подоплеку лучше шапки-невидимки. Вы понимаете меня?
Ты понимала.
Ты прекрасно его понимала.
В дверь сунулся проводник: «Чайку-с? Чайку-с не желаете?» Липкие, реденькие волосы проводника были зачесаны поперек лысины, фуражка зажата в руке, и весь он, еще молодой, но насквозь пропахший нафталином и вагонными сквозняками, вызывал брезгливую жалость.
«Чайку-с?.. э-э… Виноват-с!.. нижайше прошу…»
Створка двери с лязгом вошла в предназначенную ей щель, будто меч в ножны.
– С такими, как ваш гулящий ром, гораздо проще…
Легкая досада аристократа, прерванного невпопад и обстоятельствами столь низкими, что гневаться на них бессмысленно, мелькнула в голосе Джандиери.
Мелькнула и исчезла, как не бывало.
– …Они малозаметны по самой сути своей. Даже когда пляшут, вдрызг расшлепывая сапоги ладонями. Господин Друц-Вишневский – человек толпы. Оформим бумаги, вид на жительство, назначим смотрителем училищных конюшен или еще кем, поселим в меблированных комнатах за казенный счет… Не иронизируйте, пожалуйста, – если кто-нибудь из так называемой «кодлы» сильно захочет найти вашего… нашего Валета, то найдет. Будет трудно, потому что контрактников практически невозможно нащупать эфирным воздействием, как если бы они прошли облавную подготовку; впрочем, есть и иные пути. Но скажу вам как профессионал: еще не было ни единого случая, когда завербованный маг-рецидивист… прошу прощения, негласный сотрудник пострадал бы от его бывших коллег или произвола властей. Репутация сотрудника Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», пусть даже сотрудника негласного, говорит сама за себя. Вы мне верите?
Ты верила ему.
Да, ты верила.
Сочный глобус апельсина разваливался дольками, рассыпался локальным Армагеддоном, красиво ложась на блюдечко. Пальцы князя, сильные, поросшие рыжим волосом, были на удивление ловки – ни капли не брызнуло, ни капельки.
Апельсин был доволен.
И все-таки казалось: эти пальцы сейчас должны дрожать. Не дрожат? – тем хуже для них. Ты не знала, почему хуже, ты ничегошеньки не знала, отдаваясь колесному перестуку, словно нелюбимому, но надежному мужчине; а еще на память приходил «Пятый Вавилон» и бешеная пляска ротмистра-убийцы на пороге безумия.
Способен ли на такое господин полу… нет, отныне полный полковник Джандиери?
Мысли текли ровно и глупо.
– С вами, милая Раиса Сергеевна, дело обстоит куда сложнее. Вас трудно спрятать, растворить в толпе. Можете считать это комплиментом. Таких, как вы, имеет смысл выставлять на самом видном месте. Словно вазу эпохи Мин в музее искусств – и видно, и украсть затруднительно. Посему я к вам с предложением: выходите за меня замуж. Человек я солидный, состоятельный; опять же, вдовец. Свет отнесется с пониманием. И мне бы чертовски хотелось посмотреть на того мага, будь он хоть Крымским Тузом, хоть подосланной Десяткой из осетинских «мокрых грандов», который осмелится пальцем тронуть супругу Шалвы Циклопа. Вы согласны со мной?
Ты была согласна.
Помнишь, Рашка? – ты была совершенно согласна с ним.
Ты даже взяла апельсиновую дольку и слегка прикусила. Кислый, вяжущий сок приятно обжег язык, и ты согласилась с собой: да, ждала. Не именно предложения руки и сердца, но чего-то в этом роде.
Надо бы зарумяниться спелым (ну разве что слегка надкусанным!) яблочком, только сил нет.
– Ну и последнее… Не стану скрывать, Раиса Сергеевна: я испытываю к вам искреннюю симпатию. С самого начала. А также уважение одного умного человека к другому умному человеку. И наконец, некоторое чувство вины. Улыбаетесь? Зря – я имею в виду вовсе не ваш арест в Хенинге. За честное исполнение служебного долга вины не испытывают. Я о другом. Ведь я подверг вас трудным испытаниям там, в Мордвинске, подверг отнюдь не ради долга служебного; и честь рода Джандиери требует, дабы я расплатился с дамой (с Дамой?) наиболее приемлемым образом. Поверьте, кроме чисто делового аспекта, мне будет крайне приятно, если вы согласитесь на мое предложение! И вас, дорогая Раиса Сергеевна, это ни к чему не обязывает! Сами понимаете: вы не девочка, да и я давно не юноша бледный со взором горящим. Полагайте наш брак частью контракта, выполнением взаимных обязательств…
– В марухи зовешь, фараон? – спросила ты.
– Зову, – очень серьезно ответил князь, доставая портсигар.
И ты не стала отказываться.
От тонкой, дамской пахитоски, невесть как обнаружившейся в серебряных недрах.
Впрочем, как и от всего остального.
По приезде в Харьков, в кабинете начальника вокзала, тебя ждали документы.
Увидев их, ты прослезилась, словно встретив старых знакомых. Паспорт на имя Эльзы, баронессы фон Райхбен, – старенький, десятилетней давности, только на сей раз его не украшала красная полоса поперек каждой страницы и надпись: «Вещественное доказательство». Письмо с благословением старого барона-отца – Вильгельм фон Райхбен, ранее существовавший исключительно метафорически, поздравлял старшую дочь с новым вступлением в брак, сетуя о невозможности лично присутствовать (подагра, мигрень и что-то еще, кажется, катар желудка…); к письму прилагалась пачка телеграмм от хенингских родственников, нотариальные справки имущественного характера и официальный вызов на дуэль князю Джандиери от гусара Хотинского по причине жгучей ревности. В вызове также рассматривался вариант отказа от претензий, если господин полковник в свою очередь…
Дальше ты читать не стала. По твоему мнению, с дурацким вызовом Шалва Теймуразович переборщил. О чем господину полковнику и было незамедлительно объявлено, на правах невесты.
Джандиери кивнул, порвал вызов и велел вокзальным лакеям подогнать извозчика к входу.
Тот факт, что он заранее знал о твоем согласии и даже озаботился подготовить нужные бумаги… о нет, это не обидело!
Ничуть.
Контракт есть контракт.
* * *
…Джандиери открыл нижний шпингалет, толкнул створки окна наружу – и прохладный, слегка сырой воздух наполнил спальню. Осень вместо жухлой листвы пахла грибами, и это было тебе неприятно.
Там, во сне-повешении, сизый вечер тоже пах грибами, раздавленными подошвой солдатского сапога, ароматом разрытой земли, могильным тленом – ты только сейчас вспомнила это и зябко поежилась.
Ах, пустяки!.. Грибы, могила… блажь стареющей женщины.
– Закрыть, милочка?
– Нет, не надо. Так лучше.
Он всегда обладал тончайшим нюхом на твои настроения. И на ложь – наверное, тоже. Впрочем, окно закрывать не стал, сделал вид, что верит. Смешно: многие ли жены могут похвастаться, что муж понимает их до мелочей? До подспудных намеков? – и у мужа при этом неистово зудит лоб, прорезаясь «третьим глазом»?! А многих ли жен будущие мужья арестовывали на балу в Хенинге, вместо медового месяца в Ницце отправляя на каторгу в Анамаэль-Бугряки, дабы спустя годы перевести на поселение? Тебе есть чем хвастаться, Княгиня, и, пожалуй, в кругу болтливых куриц из высшего света ты способна произвести настоящий фурор.
Как, хочется чужих восторгов? обожания? косых взглядов в спину?!
Маменька, а правда, что княгиня Джандиери, урожденная фон Райхбен, была в бараке классной дамой?.. Я тоже хочу, душа моя, маменька!..
Осень.
И даже не смешно.
– Вчера получил депешу от Дорф-Капцевича. – Джандиери все смотрел в окно. В домашнем шлафроке, небрежно подпоясанный мятым кушаком, господин полковник все равно казались намертво затянутым в форменный мундир. Даже бахрома на плечах, бахрома разлохматившихся швов, мнила себя эполетами. А под затылком-то, под коротко стриженным, складка намечается… первая.
Стареешь, муженек?
Да и ты не молодеешь, девочка моя…
– И что пишет Его Высоконеподкупность?
– Отвечает на августовский рапорт. Велит Аньянича со товарищи по окончании училища от выбора вакансий освободить. Вместо этого, намекнув на скорое производство в ротмистры, незамедлительно перевести в столицу именным приказом Его Высоконеподкупности. Опять же набор сего года предписано сократить более чем вполовину. Полагаю, меньше двух рот получится. Не училище, а пустыня египетская… слава Тебе, Господи, оглянулся на мольбы раба Твоего! Увольнять преподавателей жаль, душевно жаль, а чем загрузить при столь малом составе облав-юнкеров – понятия не имею…
Джандиери пожал плечами.
Голос князя был ровен и спокоен, но где-то по самому краешку змеилась трещинка. Не поймешь: радость? скука? странное нетерпение?! В последнее время такие трещинки начали изрядно беспокоить тебя, как путника в горах тревожит любой шорох над головой.