Жизнь Гюго

Matn
1
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Жизнь Гюго
Жизнь Гюго
Audiokitob
O`qimoqda Авточтец ЛитРес
76 016,67 UZS
Batafsilroq
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Оставалась проблема денег. Героическое описание Гюго самого себя как «тучи, стянутой железной цепью»{258}, прекрасно передает двусмысленную природу финансовой проблемы. То был один из счастливейших периодов в его жизни – как он писал в предисловии к «Гану Исландцу» в 1833 году, «когда обычные и заурядные препятствия на жизненном пути превращались во внушительные и поэтические препоны». Кроме того, в то время литераторы, согласные на новые условия труда и понимавшие силу общественного спроса, могли надеяться прожить своим пером.

Оставив Эжена с Абелем, Виктор переехал в темную двухкомнатную мансарду вблизи пансиона Кордье в доме номер 30 в переулке Дракона. В одной комнате на каминной полке горделиво стояла золотая лилия – приз Академии флоралий. В другой царил «неописуемый хаос» из мебели и бумаг; там, кроме Виктора, жил еще кузен из Нанта{259}. Адольф Требюше приехал в Париж изучать право, и его называли «наш четвертый брат». Укрепление связей с родней по материнской линии стало данью преданности Софи Гюго, которая вольно обращалась с семейной историей (однажды она уверяла Альфреда де Виньи, что Виктор – уроженец Бретани).

Впервые в жизни Виктор был свободен. Его пособие в 800 франков примерно равнялось сегодняшней студенческой стипендии, но бедность стала радостным умственным упражнением и доказательством добродетельного существования. Он обнаружил, что отбивной котлетой можно питаться три дня: в понедельник есть мясо, во вторник – жир, в среду – косточку{260}. Если он обедал не дома, то шел в ресторан на улице Сен-Жак, принадлежавший человеку, которого звали Руссо Водяной, потому что все его клиенты пили воду. Обед стоил 80 сантимов – самая дешевая трапеза в Париже, по словам Бальзака{261}. Завтраки находились в зависимости от цены на яйца, но в среднем обходились в 20 сантимов. В квартире убиралась консьержка за 5 франков в месяц; возможно, в эту же сумму входила горячая вода по утрам. После оплаты счета за квартиру (400 франков в год), платы за стирку белья, свет и уголь у Виктора еще оставались деньги. В отличие от кузена Адольфа, которому часть его содержания присылали в виде рубашек (дважды в год он отправлял их в Нант для стирки), у Гюго было всего три рубашки, которые он попеременно отдавал в стирку и глажку, пока не желтел крахмал. Кроме того, он купил костюм василькового цвета с золочеными пуговицами. В письме к будущей теще он рассказывает о том, как опасно делать покупки у «пиратов» и «сирен», которые «пользовались моими невежеством и глупостью: я имел самое смутное понятие о современных модах»{262}. Его наивность была особенно прискорбна в то время, когда портные ожидали, что их клиенты будут торговаться{263}. Результат не заставил себя ждать. Социалист-философ и политэконом Пьер Леру одно время работал в типографии, где набирали одну из од Гюго. Леру увидел молодого гения, когда тот пришел вычитывать корректуру: «Синий костюм был вам короток; из манжет торчали выросшие руки»{264}.

Васильковый костюм часто мелькал и в приемных правительственных учреждений. Позже Гюго неоднократно упрекали в том, что он выклянчивал пособие из королевского кошелька. Одна подпись Людовика XVIII – и он добьется финансовой независимости и сможет жениться на Адели! Несмотря на роялистские оды и поддержку Франсуа де Нёфшато и Шатобриана, досье на Виктора Гюго пухло свыше двух лет, прежде чем его просьбы возымели успех.

Возможной причиной задержки стало письмо, которое Гюго отправил матери Делона – своего соседа из переулка Фельянтинок, который любил гулять по крышам{265}. Делона обвинили в том, что он примкнул к международной республиканской подпольной организации «карбонариев», которая собиралась совершить переворот{266}. Выписали ордер на его арест, и ему вот-вот должны были вынести смертный приговор in absentia. Видимо, не понимая, что Делонов ждут репрессии, Гюго великодушно предлагал спрятать беглеца у себя: «Моя глубокая преданность Бурбонам общеизвестна; но именно поэтому у меня можно чувствовать себя в безопасности, ибо данное обстоятельство отводит от меня все подозрения». Письмо было перехвачено и прочтено «черным кабинетом» – тайным правительственным агентством, которое Гюго считал плодом вымысла республиканской пропаганды.

Позже то происшествие всплыло в его памяти с самыми разными вариациями. С его помощью он объяснял, как и почему 25 сентября 1822 года он получил ежегодное пособие в тысячу франков. За ним последовало еще одно пособие от министерства внутренних дел; его назначили 23 июня 1823 года. Королю понравилась бесшабашная храбрость молодого человека, и он решил наградить его за добродетель, а не сажать в тюрьму за укрывательство заговорщика. По более правдоподобной версии, король-библиофил прислал своего чтеца выкупить первую книгу од Гюго и наградил его за поэтические достоинства.

Факт остается фактом: Гюго заставлял себя просить подаяние, чтобы заработать право жениться на Адели; возможно, для его репутации было бы лучше, если бы он просто сказал правду. Но в семье Гюго не принято было говорить правду. Обман оправдывался высокими целями. При таком подходе возможности становились поистине безграничными. В его пользу свидетельствует то, что почти все ранние биографы верили ему на слово.

Преодолевая последнюю преграду к браку, Виктор доказал, что можно перешагнуть и через религиозные препоны. Его не крестили, так как отец был атеистом. Кроме того, Виктор не верил, что к Богу можно прийти через церковь. Зная, что заведомо обманывает отца, он заверил его в том, что его крестили в Италии, – видимо, генерал Гюго не очень хорошо знал, что происходит в его семье. Затем Виктор убедил аббата де Ламеннэ выдать ему свидетельство о крещении и свидетельство об исповеди, без которого венчание было невозможным{267}.

Получивший королевское пособие поэт, стоявший у алтаря в церкви Сен-Сюльпис 12 октября 1822 года, мог поздравить себя с прекрасным достижением. «Сирота» почти без посторонней помощи превратился в выгодного жениха. В отличие от Эжена он вовремя оттолкнул свою лодку, чтобы избавиться от наследия родителей. Смущение, сдерживаемый гнев и даже долги – он избавился от всего при помощи своего пера. Никого из родителей на свадьбе не было. За полтора года до венчания в той же церкви отпевали Софи Гюго. Генерал, который женился на своей любовнице в сентябре 1821 года, также не присутствовал на церемонии: дела требовали его присутствия на винограднике в Блуа{268}.

 

Свадебный обед устроили в столовой военного совета. Навесная перегородка отгораживала столы от зала суда, в котором Лагори вынесли смертный приговор. В последнем письме к Адели Гюго рассуждал о бессилии своего пера, ибо счастье можно выразить лишь шаблонными фразами, и выводил мораль их героической истории любви: «vouloir fermement c’est pouvoir»{269} – «где есть сильная воля, есть и средства». Но одна лишь сила воли не позволяла ни управлять своими желаниями, ни хотя бы понять, что именно они обрели таким чудесным образом.

Итак, Виктор, «как опьяневший сборщик винограда», снимал урожай с девственности своей жены{270} в комнатах, которые им отвели в доме тестя и тещи. Эжен отметил женитьбу брата бурным припадком безумия; пришлось связать его и дать ему успокоительное. В тот день, когда Виктор лишился девственности, Эжен лишился рассудка.

Учитывая хронологию, в «Рассказе о Викторе Гюго» истошно кричащий безумец показан под вуалью трагической любви. По правде говоря, безумие Эжена расцвело пышным цветом задолго до свадьбы Виктора. В число последних происшествий входило «осквернение» одного из сувениров, полученных Виктором от Адели, – «осквернение» настолько отвратительное, что Виктор истратил тысячу слов, уверяя ее, что он не может заставить себя его описать{271}. Судя по всему, Эжен также воровал деньги, чтобы платить проституткам{272}. Братьев он считал своими «врагами».

Так как сознание Эжена все больше путалось, все яснее становилась движущая сила его поступков. В апреле 1822 года он сбежал из Парижа «в самом своем дурном платье», по словам Виктора. Его задержали без паспорта где-то между Шартром и Орлеаном{273}. Очевидно, Эжен собирался лично убедиться в том, что его отец женился на другой. Шизофрению Эжена в конце концов сочли не просто дурным характером: применительно к нему начали употреблять термин «пантофобия»[8]. Но генерал был убежден, что родительская власть все превозможет. Эжена отправили в Блуа, к молодоженам – все равно что осыпали искрами бочку с порохом в человеческом облике. Лечение электрошоком, которое тогда пребывало в зачаточном состоянии, Эжену не помогло. Однажды за обеденным столом он разбушевался, почувствовав запах кориандра. Наверное, кто-то хочет его отравить – кориандром в то время обычно маскировали вкус лекарств! Эжен набросился на мачеху с ножом. К счастью, он порезал только ее шаль. Генерал Гюго оттолкнул его к стене. Позже он описал произошедшее Фуше. Впрочем, в письме гораздо больше говорится об умственном состоянии самого генерала, чем его сына: «Не в силах выхватить у него нож, я согнул его руку и направил лезвие ему в глаза, и он так испугался, что выронил нож. Потом он позволил мне связать его без посторонней помощи, но я недолго продержал его в таком состоянии: сердце мое разрывается, когда я вижу его связанного, не в силах и дальше бороться со мной»{274}.

Вот каков отец, к которому Виктор вскоре обнаружит неожиданно сильную привязанность.

Эжена отправили в одну почтенную парижскую клинику; его отец по-прежнему был убежден, что на голову сына влияет полнолуние, а до того – внушения покойной Софи Гюго. В письме к Фуше он продолжал упорно отрицать слухи о сокровищах, нажитых им в Испании, – видимо, сокровища отца были любимым коньком Эжена. Кроме того, генерал тревожился из-за того, что все случилось в присутствии трех посторонних людей. Он боялся сплетен, которые окажутся «весьма вредными для родственников».

Виктор навещал брата в клинике и гадал, в самом ли деле «одиночество и праздность» – лучшее лечение. Эжен считал, что он в тюрьме. «Он сказал мне шепотом, что в темницах убивают женщин и что он слышал их пронзительные крики»{275}. Вскоре врачи запретили родственникам посещать больного, и Эжен еще быстрее покатился в пропасть – собственную готическую фантазию, которая существовала для него в реальной жизни. Его телесная оболочка просуществовала в палате, обитой войлоком, до 1837 года.

«Кто не был свидетелем этой ужасной драмы в высокой траве Весны?» – спрашивает Гюго в Promontorium Somnii[9]: жук схватил муху. «Она лежит кверху брюшком, он заглатывает ее, и вот ее измятые лапки исчезают в туловище ужасного создания; он пожирает ее живьем»… «Таков и человек, охваченный безумием». В подтексте Гюго сравнивает безумие со схождением поэта по «головокружительной спирали самого себя»{276}. В одном смысле, когда младший брат счастливо погрузился в семейную жизнь, Эжен по-прежнему его опережал. Он стал первооткрывателем нового мира.

Для благожелательных вампиров-биографов безумие Эжена стало необычайной удачей. Пока Виктор пересоздавал себя для общества, перенося свою любовь к Адели на период «раннего детства» и развивая отношения с отцом, которые вначале не шли дальше чисто официального примирения, Эжен разыгрывал собственную версию счастливой семейной жизни. Его письма из клиники к генералу Гюго словно в кривом зеркале отражают нежные послания Виктора к «доброму, милому папочке»{277}. Несмотря на часто повторяющееся упоминание о «политических событиях, которые произошли до того, как мы родились на свет, в чем друзья наших родителей и они сами нас опередили», письма Эжена дают возможность взглянуть на безумие так, как стало принято гораздо позже, в середине ХХ века. Его письма – взгляд изнутри больного мозга, что дает возможность расширить круг влияния. Помимо ближайших родственников, болезнь Эжена охватывает общественно-исторические факторы. Эжен, неудавшийся поэт-романтик, стал вполне передовым сумасшедшим. Вот одно из наиболее связных его рассуждений: «Какие бы политические события ни случились с того периода [детства. – Г. Р.], они не могут заставить вас забыть все счастье, которое я вам дарил, и воспоминаний, которые мне хотелось бы запечатлеть в вашем мозгу… Стоит отметить, что различные политические события, которые не могли не затронуть государство и всю Францию, не способны вынудить нас отклониться от принципов, которых нас вынудили придерживаться как сыновей офицера и подданных правительства, образованного в первую очередь с целью позаботиться о всеобщем спасении и особенно о спокойствии каждого индивидуума»{278}.

Эти «принципы», благоразумие двух поколений, проявлявшееся как на публике, так и дома, пережили «старый режим», революцию, период террора, наполеоновскую империю и все более неспокойный период Реставрации. «Принципы» противоречивы, пронизаны двойными отрицаниями, в которых любые попытки компромисса взаимно опровергаются. Бессвязные письма Эжена, как распространенные «оговорки по Фрейду», предваряют все более блестящие и невероятные попытки Виктора соединить все эти противоречия в какой-то неразделимый сплав.

Растущая пропасть между беспорядочной действительностью и неизменным образом заметна уже в первых двух книгах Гюго – диптихе о его разуме в конце холостой жизни.

За четыре месяца до свадьбы ему не давал покоя вопрос о его литературной девственности. Абель снова его выручил: выкрал рукопись стихов Виктора и отнес их в типографию. Через несколько дней консьерж принес ему корректуру. Гюго внес исправления и написал короткое предисловие. 8 июня 1822 года Абель забрал из типографии пятьдесят экземпляров книжки, неряшливо отпечатанной на серой бумаге, и отвез их в книготорговый центр Парижа, на площадь Пале-Рояль, где навязал их книгопродавцу. Тот нехотя поставил стихи Гюго на полку рядом с его романами.

Сборник назывался «Оды и поэтические опыты» (Odes et Poésies Diverses). Такие сглаженные, описательные названия типичны для того периода. Виктор включил в него оды, как получившие призы, так и случайные, а также последнее доказательство его «монархических идей и религиозных убеждений»: очередное проклятие сатанинскому «Буонапарте» и «Видение», в котором Бог посылает весь XVIII век в вечную пропасть, как ураган, который гонит снежинку. Сборник удостоился нескольких благожелательных отзывов. За четыре месяца было продано 1500 экземпляров, и автор получил баснословную сумму – 750 франков, что равнялось плате за квартиру почти за два года. Второе, исправленное издание вышло в январе 1823 года с двумя новыми одами: раболепными признаниями в любви Людовику XVII и Иегове.

Критик из «Газетт де Франс», газеты роялистского толка, проницательно указал на новый гибрид: лирическую оду, в которой исторические события описаны с точки зрения автора – как будто бы он пережил их сам. Странно, что никто не обратил внимания на странную фразу в предисловии. Гюго писал, что «политическая концепция» поэта стала результатом «литературной концепции»{279}. Он противоречит собственному хвастливому утверждению, высказанному в 1831 году: он «ворвался в мир литературы в шестна дцатилетнем возрасте на волне политических страстей»{280}. Может быть, этот необычайно искренний поэт стал ультрароялистом просто потому, что католическая и роялистская точка зрения делали возможным представить хаос Истории в строгой, аксиоматической форме? В литературном смысле Гюго основал собственную династию. Важно, что первые пять его поэтических сборников (1822–1828) стали производными от первой книги од. Неряшливый томик отличается скромной оригинальностью: он был не просто собранием стихов, но живым самостоятельным растением, выросшим из сердца автора.

 

Зато четыре тома «Гана Исландца» карманного формата (однотомное издание стало раритетом) вышли анонимно в феврале 1823 года, когда Адель была уже на четвертом месяце беременности. В июле, после того как издатель объявил себя банкротом, вышло второе издание, приписанное некоему Огу{281}. Примерно в то же время окрестили слабенького первенца Гюго. Его назвали Леопольдом Виктором, в честь генерала. Ребенку нашли кормилицу и отправили в Блуа. Деревенский воздух, козье молоко и жена генерала должны были закалить его. Адель осталась в Париже: она плохо себя чувствовала и еще ни разу не уезжала от родителей. В ее тревожных письмах можно усмотреть намек на то, что ребенка принесли в жертву дружбы с генералом.

«Ган Исландец» расходился лучше, чем стихи. Успех пришел не сразу, но ему сопутствовала волна любви к карликам, которая тогда была на пике{282}, и «Гана Исландца» только в XIX веке двадцать три раза переводили на английский язык (под названием «Ганс Исландец»). В двух случаях роман снабдили подзаголовком: «Злобный карлик»[10]{283}. В переводе на норвежский язык в 1831 году отмечена быстро приобретенная эрудиция Гюго{284}. В первом англоязычном издании 1825 года есть четыре гравюры Джорджа Крукшенка. Хотя текст сильно сократили, роман ничуть не «очистился». Интересно, что он предназначался для «юношества»{285}.

В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»{286}. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.

Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»{288}. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.

Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»{289}. Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.

Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда{290}. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.

Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од{291}. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.

В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:

 
Кто ты, гордый Бог?
Чья рука крушит башни
И меняет пурпур на рваные лохмотья?..
Чья невидимая рука
Держит ключи от могилы?
 

Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.

258CF, I, 438.
259CF, I, 193.
260R. Lesclide, 58.
261Les Misérables, III, 5, 2.
262CF, I, 249.
263Blagdon, 171.
264Leroux (1979), 554–555; Evans, 10.
265CF, I, 256; см. также VHR, 375–377 и Sainte-Beuve (1831), 42–43.
266Carbonari (карбонарии), члены тайного общества в Италии, образованного в 1814 г. для борьбы с Наполеоном. Стали центром борьбы с бонапартизмом во Франции. В Париже приблизительное число общества равнялось 20 тыс. человек.
267CF, I, 479, 483, обзор Jean Massin см.: Massin, II, 1371.
268CF, I, 483–484.
269CF, I, 486.
270См.: ‘À Madame Victor Hugo, Souvenir de Ses Noces’ (5 июня 1856): Lamartine (1963), 1471–1472, где находит отражение личный опыт семейной жизни Ламартина, хотя во время свадьбы Гюго он почти наверняка находился в Англии.
271CF, I, 223–225, 241.
272CF, I, 374.
273CF, I, 373.
8«Патологическая боязнь всего окружающего, наблюдаемая особенно у меланхоликов» (Литтре). Слово «паранойя» впервые употребили на французском языке в 1838 г.
274CF, I, 519–520.
275CF, I, 524.
9«Высокий мыс сновидения» (лат.), название одной из глав книги «Вильям Шекспир».
276Promontorium Somnii, OC, XII, 652.
277CF, I, 494.
278CF, I, 573–574.
279Это произошло только в 1827 г.: Sainte-Beuve (1827), 4.
280Предисловие к «Марион Делорм» (Marion de Lorme).
281VHR, 365.
282Напр., во Fredolfo Мэтьюрина (1819) фигурировал неустрашимый карлик по имени Бертольд («На что не осмелится он, кого прокляла сама природа?» (II, 1; Fierobe, 394–396); в романе Rosalviva, or the Demon Dwarf. A Romance Гренвилла Флетчера, опубликованном в 1824 г., также действовал карлик. См. также OG, пародию на «Гана Исландца», написанную неким Виктором Виньоном. Ог – «великан-людоед», напоминающий об Оге, царе Башана (Второзаконие, 3).
10Так как прозвище образовано от восклицания («han!» – обычное французское междометие сродни кряканью, когда поднимают что-то тяжелое), правильное название «Ган», а не «Ганс». Уместнее было бы назвать роман «Уф Исландец» или, учитывая любовь Гюго к играм с буквами своей фамилии, «Уг Исландец» или «Юг Исландец».
283Все, кроме шести, опубликованы в США.
284Iislaenderen I Norge. Med nogle Forandringer oversat efter Victor Hugos franske Original: Han d’Islande, в 3 т. Christiania (Oslo): J.W. Cappelens Forlag, 1831. Экземпляры романа сохранились в Исландии, но не на исландском языке.
285Hugo, Hans of Iceland (1825); Lady Pollock (1885): Hooker, 18. Мнение Гюго о гравюрах: «Потрясающе, хотя и производят неприятное впечатление» (CF, I, 667). Анонимный переводчик также внес несколько живописных добавлений, особенно в форме эпиграфов (25): «У него были длинные когти, а в его челюстях / Сорок четыре железных зуба; / Шкура толстая, как у буйвола, / Охватывала его». George Saintsbury (II, 97) знал нескольких человек, которые читали «Гана Исландца» в школьные годы.
286Literary Gazette, 15 февраля 1823; Hooker, 18.
287La Quotidienne, 12 марта 1823; перепечатано в Hugo-Nodier, 130–135.
288Эпиграф не подписан, но взят из сборника испанских баллад, переведенных Абелем.
289CF, I, 559.
290CF, I, 585. На том же суеверии основано и стихотворение ‘Le Revenant’: Les Contemplations, III.
291Sainte-Beuve, статья о Ж.-Ж. Руссо в Revue de Paris, 7 июня 1829; OP, I, 1249.