Kitobni o'qish: «Чудная планета. Лагерные рассказы», sahifa 2
Посовещавшись о чем-то с дневальным, Митька пошел по проходу между нарами, пристально и озабоченно всматриваясь в лица спящих людей. Так и есть, он искал подходящий «лоб», а может быть, и несколько «лбов» для какой-то паскудной работенки внутри лагеря, вроде колки дров для кухни, таскания воды с речки или еще чего-нибудь в этом роде. Возможно, что я был не единственным человеком, кого разбудило загремевшее ведро. Но несомненно, что все, так же как и я, еще плотнее закрыли глаза и засопели еще громче. Если уж и необходимо вкалывать в свой, в кои веки выпавший выходной день, так хоть не с утра, по крайней мере!
Нарядчик остановился напротив места Спирина, бывшего колхозника откуда-то из Вятской области. Чуть живого от изнурения, этого мужика привезли сюда прошлой осенью с небольшим этапом таких же доходяг. Как почти все перенесшие тяжелую форму дистрофии, Спирин долго не мог оправиться от животного страха перед голодом. Рискуя заночевать в карцере, он до совсем недавнего времени прятал под матрац куски выпрошенного, а то и украденного хлеба, съесть который сразу не мог. Теперь, правда, у бывшего доходяги голодный психоз начал уже проходить.
Митька долго дергал спящего за ногу, пока тот проснулся наконец и испуганно вскрикнул:
– А? Чего?
– Каши пульман хочешь заработать? Во такой!
Нарядчик показал руками размер «пульмана», огромной миски, применяемой обычно для кухонных нужд. Какую-нибудь пару месяцев тому назад за такую миску овсяной каши Спирин согласился бы вкалывать до полуночи, даже после полного рабочего дня. На это, очевидно, и рассчитывал Савин. Он хотел найти добровольца на какую-то, по-видимому, довольно тяжелую работу. Но у нарядчика было право и просто приказать любому здесь выйти на любую хозяйственную работу, притом без всякого обещания награды. А если назначенный им зэк начнет упрямиться, позвать дежурного коменданта по лагерю. С тем разговор короткий: или подчиняйся, или садись до утра в кондей1. Практически, однако, применять такой способ придурки стеснялись даже в горных лагерях. Какой же ты, к черту, нарядчик или староста, если без помощи надзирателя не можешь совладать с рядовым лагерником?
Тем более неприличным было бы приглашение дежурного в барак смирных «рогатиков», да еще со стороны в общем-то благожелательного к ним и покладистого Митьки.
Однако его расчет на приманку обильной жратвы для недавнего дистрофика тоже, видимо, не оправдывался. Спирин выслушал предложение нарядчика безо всякого энтузиазма, глядя на него хмуро и подозрительно:
– А чего делать-то надо? – Он, впрочем, не совсем еще проснулся. Вместо прямого ответа Савин спросил вопросом:
– Ты на прииске в похоронной бригаде кантовался?
Вопрос, очевидно, был задан в целях более тонкого подхода к главной теме начатого разговора. Но сделан он был явно неудачно, так как вятский нахмурился еще больше:
– Тебе бы такой кант! Говори, что надо?
Никогда не бывший в «лагерях-доходиловках», Митька допустил весьма неловкий ход. Бригады могильщиков, подчас весьма многочисленные, комплектовались из тех, кто уже не годился более для работы на полигоне и сам был кандидатом в «дубари».
Однако и тон ответов нарядчику со стороны недавнего смиренного доходяги был неожиданно грубым и непочтительным. Савин вспыхнул было, но сдержался:
– Могилу, понимаешь, надо вырыть! Сегодня ночью в больнице какой-то штымп дуба врезал…
Худшего предисловия к такому предложению, чем напоминание невольному могильщику об его начальных обязанностях, нельзя было, вероятно, и придумать. Спирин ответил еще более грубо и зло:
– Пустой твой номер! Не буду я никакой могилы копать…
Он снова улегся на своих нарах и демонстративно натянул на голову одеяло. И без того красное лицо Савина побагровело. Слабину почувствовал, чертов штымп! После горного, где за такую непочтительность к нарядчику тут же дрына2 схватил бы. Смирный был, а теперь смотри, как обнаглел… Митька украдкой огляделся, не видит ли кто его конфуза? Однако храп и сопение вокруг были всеобщими и дружными. Сладив кое-как с раздражением и досадой, он опять подергал за ногу несговорчивого вятского:
– Слышь, Спирин! Выпрешь яму – завтра целый день отгула получишь… На работу не погоню, свободы не видать!
Наш благодушный нарядчик корчил из себя этакого шибко блатного, хотя сидел за мелкую растрату в захудалом сельпо.
Однако даже обещание круглосуточного сна в дополнение к каше не соблазнило Спирина. Он только еще выше натянул на голову свое куцее одеяло, так что оголились ноги. Чтобы закрыть их, вятский должен был поджать свои острые коленки к животу.
– С дежурняком выведу! – вскипел нарядчик.
Однако упрямый мужик повторил, приподнявшись:
– Говорю, пустой твой номер! Не знаешь, что ли, что грыжа у меня на повале объявилась… А не знаешь, так у лекпома спроси!
Савин закусил губу. Он просто забыл, что уже с месяц, как Спирин, хотя он и продолжал числиться в бригаде лесорубов, занимается в лесу только работами «не бей лежачего», вроде сжигания сучьев, отгребания снега от деревьев, спиливать которые будут другие. Грыжа в лагере – это редкостная удача: от нее не помрешь и ни на какие сколько-нибудь тяжелые работы не пошлют даже в горных. Отсюда, конечно, и проскакивает наглое поведение недавно смирного мужичонки…
Махнув рукой, нарядчик отошел от его места и снова принялся шарить глазами по нарам, но теперь уже более решительно и зло. За непочтительность с ним Спирина кому-то, видимо, придется отдуваться. Хмуро поводив глазами вокруг, Савин остановил свой взгляд на мне. Я плотно зажмурил прищуренные до этого глаза, но тут же, почувствовав прикосновение Митькиной руки, открыл их. Было очевидно, что мой сегодняшний выходной пропал.
У меня не было ни спасительной грыжи, ни почтенного возраста, ни даже обыкновенной «слабосиловки». На таких, как я, в лагере полагалось пахать, и сослаться для оправдания отказа рыть кому-то могилу мне было решительно не на что. При других обстоятельствах можно было бы рассчитывать на свойственное многим деревенским некоторое уважение к образованности. Но сейчас Митька был зол и вряд ли потерпел бы новые препирательства. Поэтому я не стал даже прикидываться, что не знаю, в чем дело, а сразу же встал и начал зло натягивать на себя свои драные шмотки, отводя душу руганью. И угораздил же черт этого дубаря загнуться именно сегодня! Кстати, кто он такой?
Нарядчик, оказывается, этого не знал. Час тому назад начальник лагеря приказал по телефону нарядить одного из отдыхающих заключенных на рытье могилы. Кто такой этот дубарь и откуда попал в нашу больницу, Митька мог только предполагать; скорее всего, его привезли из какой-нибудь дальней, рыболовецкой или лесной, командировки. Из находившихся в местной больничке заключенных нашего лагеря ни одного кандидата в покойники, как будто, не было.
Смертность в этом лагере была вообще незначительной. В трудовых лагерях она и повсюду была бы ниже обычной, если бы не искусственно созданные условия работы и быта заключенных. На Колыме их косила смерть от изнурения, голода и холода, бесчисленных травм, конвоирских пуль. Там же, где ничего этого нет, лагерники умирают редко. Среди них мало престарелых и совсем нет детей, быстро и решительно пресекаются эпидемии. Прежде бичом заключенных северных лагерей была цинга. Но с тех пор, как против нее стали применять отвар хвои, страшный когда-то «скорбут» почти утратил свое былое значение как фактор смертности даже за полярным кругом.
Оставалась еще простуда. Но о ней в Галаганных мы мечтали как о большой удаче. Если не считать не столь уж частой возможности покалечиться, она была едва ли не единственным шансом покантоваться в бараке или лагерной больнице. Но в том-то и дело, что простуда нас почти теперь не брала. Никто даже не кашлял после целодневной работы в поле или лесу под холодным дождем, нередко вперемешку со снегом, бултыхания в ледяной воде на сплаве, спанья на мокрой холодной земле. Накапливаясь на каких-то внутренних «текущих счетах», всё это проявится потом в виде ревматизма, радикулитов, ишиасов и прочей благодати. А пока что даже нарочитая пробежка по снегу босиком в одном белье из бани, находившейся в полукилометре от лагеря, не давала никаких непосредственных результатов.
Правда, такая сопротивляемость приходит не сразу. Ею отличаются те, кто уже прошел процесс естественного, так сказать, отбора. Отбор этот начинается уже с тюрьмы и этапа. Здорово мрут лагерники-новички поначалу даже в таких лагерях, как вот этот Галаганных. От неприспособленности к тяжелому труду, перемены климата, недостатка витаминов, простудных воспалений легких и почек и, наверно, просто от тоски, хотя в официальных документах этот пункт и не значится. Постепенно остаются только те, кто приобрел против всего этого достаточный иммунитет.
Вереницы смертей следовали также после каждого привоза сюда доходяг из горных. Холодное изнурение на определенной стадии приводит к таким изменениям во всем почти организме дистрофика, что ни в каких условиях человек не является более жизнеспособным. К концу каждой зимы все такие были уже на кладбище. Поэтому сейчас не только смертельное, но даже просто серьезное заболевание было в нашем лагере явлением довольно заметным. Однако не только я, но даже лагерный нарядчик ничего о таких случаях не знал.
Злобствуя по адресу так некстати подвернувшегося дубаря, я не заметил сначала, что Савин дожидается, пока я оденусь, даже и не думая подыскивать мне напарника. Может, он уже нашел кого-нибудь в другом бараке? Оказалось, нет, ему приказано послать на кладбище только одного землекопа. Я изумился: как одного? Могила – это здоровенная яма сечением ноль шесть на два метра и два метра глубиной! В долине Товуя, где находится кладбище, грунт – глина вперемешку с речной галькой. Когда такая смесь замерзает, то становится прочней бетона. А мерзлая она сейчас на всю глубину ямы, так как промерзание сверху сомкнулось с вечной мерзлотой снизу. Работы там по крайней мере на две полные дневные нормы для двух землекопов! В одиночку до наступления темноты мне вряд ли удастся выбить могилу в приречной мерзлятине больше чем на третью часть ее должной глубины.
Савин и сам понимал все эти соображения, но на все мои вопросы только пожимал плечами: приказано выделить одного могильщика… Начальник сказал это ясно и добавил, что завтра же этому человеку следует предоставить отгул…
Всё было похоже на какое-то недоразумение. О каком отгуле завтра могла идти речь, если один человек провозится с ямой на кладбище по крайней мере два дня! А если так, то к чему такая срочность? Да и вообще, сейчас зима, и покойник в мертвецкой больницы может ждать погребения хоть до самой весны. Его, конечно, туда уже вынесли. Сегодня воскресенье, и у вольных тоже выходной. Выходной и у нашей спецчасти, которая оформляет умерших лагерников в «архив-три». Займется она этим только завтра, когда дубарь совсем закоченеет. Но без отпечатков пальцев, снятых с уже умершего человека, его в этот архив зачислить нельзя, будь он мертв хоть три-жды. Для «игры на рояле» мертвое тело придется отогревать при комнатной температуре больше суток… Получается какая-то чепуха. Может быть, все-таки Савин что-нибудь напутал? А насчет завтрашнего отгула, обещанного якобы начальником, просто соврал для большей убедительности? Но Митька божился, что не врет: свободы не видать! Хорошо если так! А то ведь обещание заключенного нарядчика вовсе не закон для какого-нибудь Осипенко. Это был самый противный из здешних дежурных надзирателей, «комендантов», как их тут называли. Сколько раз уже бывало при утреннем обходе:
– А этот почему в бараке околачивается?
– Отгуливает за вчерашнюю работу, гражданин начальник!
– Ничего не знаю…
Чтобы умерить мое сожаление об оставленных нарах, Митька сказал, когда вдвоем с ним мы выходили из барака:
– Ты особенно не расстраивайся! Этим, – он показал через плечо на дверь, – спать только до двенадцати. С обеда приказано всех на «длясэбные» работы выгонять. Будем от зонного ограждения снег отбрасывать. Вон сколько его навалило…
«Длясэбными» в нашем лагере называли работы, которые мы выполняли летом после четырнадцатичасового рабочего дня, а зимой в такие вот редкие и куцые выходные дни. Надзиратель Осипенко, возмущаясь вялостью, с которой заключенные копошились на этих работах, ругался и говорил:
– Ну, що вы за народ? Для сэбэ и то робить не хочете!..
Так как в сверхурочном порядке нам чаще всего приходилось заниматься такими делами, как рытье ям под новые столбы для колючей проволоки, выпрямление покосившейся вышки или ремонт карцера, самое непосредственное отношение к нам которых действительно не вызывало сомнения, то и их прозвали «длясэбными». Заодно прозвище Длясэбэ получил и сам Осипенко.
Савин выдал мне лом, кирку и лопату и посоветовал не слишком уж строго придерживаться при рытье могилы ее официально установленных размеров, особенно по длине и ширине. С тех пор как вышел приказ хоронить умерших в заключении без «бушлатов», прежней необходимости в соблюдении полных габаритов лагерных могил более нет. Митька имел в виду «деревянные бушлаты» – подобие гробов, в которых умерших лагерников хоронили до прошлого года. И хотя эти гробы сколачивались обычно всего из нескольких старых горбылей, гулаговское начальство в Москве и их сочло для арестантов излишней роскошью. Согласно новой инструкции по лагерным погребениям, достаточно для них и двух старых мешков. Один нахлобучивается на покойника со стороны головы, другой – ног, и оба этих мешка сшиваются по кромке. Даже если труп принадлежит какому-нибудь верзиле, то и такой не предъявит претензии, если его положат на бок или слегка подогнут ему колени. С точки зрения могильщика, новую погребальную инструкцию Главного управления можно было только приветствовать.
Проводив меня через вахту, нарядчик передал мне еще один приказ начальника лагеря: по дороге на кладбище зайти в лагерную больницу и обратиться зачем-то к дежурному санитару. Зачем именно, Савин не знал, но высказал предположение, что в больнице я получу указание, в каком месте кладбища рыть могилу и как ее ориентировать. Дело это серьезное. Могилы заключенных всегда располагаются в строго определенном направлении и наносятся на план, хранящийся в спецчасти лагеря. Завернуть в лагерную больничку труда не составляло, она находилась почти сразу же за зоной по дороге к кладбищу. Проходя мимо этой зоны и глядя на ее ограждение, заметенное снегом чуть не до высоко поднятых на ногах-раскоряках будок часовых, я подумал, что, может быть, и в самом деле выгадываю, отправляясь сейчас рыть могилу? Если обещание отгула за эту работу и в самом деле исходит от самого начлага, то целодневный сон послезавтра возместит мне потерю полудневного отдыха сегодня. Тем более что работа по очистке зоны от снега тоже не мед и ее хватит до позднего вечера.
Наша больница, небольшой неохраняемый барак, расположилась на самом краю здешнего поселка «вольных». Она была построена до вступления в силу здешних лагерных уставов, основанных на принципе, что заключенный – это или непременно опасный враг народа или неисправимый жулик. Впрочем, в нашем Галаганных от сочетания прежнего лагерного либерализма и нынешней суровости случались и куда более удивительные примеры непоследовательности в охране заключенных. На мой стук в дверь больнички вышел дежурный санитар. Я хорошо знал этого хитроватого темнилу Митина. До заключения он был следователем по уголовным делам и отличался удивительной способностью чуть не во всех действиях и поступках окружающих усматривать какой-то мелкий, низменный практицизм.
– С отгулом? – спросил он меня, поздоровавшись.
– Савин говорит, что обещал начальник… – пожал я плечами.
– Тогда тебе повезло! Работенка-то не бей лежачего…
– Это три куба мерзлоты вырубить – «не бей лежачего»?!
– Каких там три куба? Да и сам увидишь! Пошли в морг…
Санитар открыл дверь в небольшой дощатый сарайчик, стоявший чуть поодаль от больничного барака и снаружи ничем не отличавшийся от обычного дровяного. Но вместо дров внутри него, на вбитых в землю кольях возвышались два узких, сколоченных из горбыля настила. На одном из них лежал небольшой сверток, сделанный, по-видимому, из обрывка старой простыни.
– Вот, принимай своего дубаря! – провозгласил Митин, протягивая мне сверток с таким видом, с каким вручают имениннику приятный сюрприз-подарок. – Сего-дня ты не только могильщик, но и похоронщик…
Я принял легкий пакет с недоумением:
– Что это?
В белую тряпку было завернуто что-то твердое и продолговатое, напоминающее на ощупь небольшую статуэтку. Поняв, что это, я вздрогнул от неожиданности: мертвый ребенок!
– Одна из нашей жензоны родила ночью, – пояснил довольный моим изумлением Митин. – Прошлым летом на сенокосе нагуляла… Да недоносила месяц, всего часа четыре только и пожил…
Я держал сверток одной рукой на отлете, испытывая к его содержимому чувство невольной брезгливости. Мысль о выкидыше вызвала у меня представление о чем-то уродливом и отталкивающем, а что-то в этом роде было и здесь. Впрочем, трупик несчастного недоноска был сейчас заморожен. Места же на кладбище понадобится для него немногим больше, чем для котенка. Соответственно пустяковой должна быть и глубина могилы. Митин, кажется, прав, и мне сегодня действительно повезло. Особенно если я получу обещанный отгул завтра.
– Допер теперь, почему работенка блатная? – спросил меня довольный Митин. – А то: «три куба»! Тут и половины куба много будет… – Он взялся за ручку щеля-стой двери сарайчика. – Вот и всё, дуй теперь с ним на кладбище! Да только не на вольное гляди! Потомственному крепостному на нем не место…
В шутливой форме санитар меня предупреждал, видимо, чтобы я, соблазнившись близостью поселкового кладбища, не поленился тащить трупик на более отдаленное лагерное. Я и не думал этого делать, но шутка Митина навела меня на мысль, что покойный младенец и в самом деле имеет право быть погребенным не на тюремном кладбище.
– А что, разве его в архив-три занесут? – сердито спросил я бывшего следователя.
Но он счел за благо сделать вид, что принял мой вопрос за ответную шутку, осклабился и отрицательно покрутил головой:
– В архив наш дубарь еще не годится, на рояле играть не умеет… – Потом Митин посерьезнел и понизил голос, хотя ни в сарае, ни вокруг сарая никого не было: – Между нами… Начлаг с доктором договорились через загс этого рождения не оформлять… В историю болезни роженицы будет записано, что ей произведена эмбриотомия, это когда плод по кускам извлекают, понял?
Я утвердительно кивнул, дело понятное. Больнице не нужен лишний случай «летального исхода» в ее стенах, лагерю – лишнее свидетельство недостаточно строгого соблюдения в нем режима заключения. Любовная связь между лагерниками и лагерницами категорически запрещена. Не должно быть, следовательно, ни одного случая деторождения. Но это в теории. На практике же в смешанных лагерях добиться такого положения невозможно. Поэтому существовало нечто вроде негласного и неофициального предела деторождений на каждую сотню заключенных женщин. Превышение этого предела являлось одним из самых отрицательных показателей работы лагерного надзора, особенно не нравившимся вышестоящему начальству. И не только из ханжеских или чисто тюремных соображений. К ним примешивался еще и бухгалтерски меркантильный интерес. Дело в том, что прижитые в лагере дети воспитывались в специальных приютах, содержавшихся за счет бюджета соответствующего лагерного управления. И как ни жалки были эти «инкубаторы» для сирот при живых еще родителях, они, требуя известных расходов, ухудшали показатели финансового плана лагуправления со всеми последствиями для премий его руководящему персоналу. Отсюда в немалой степени вытекал и интерес лагерного начальства к нравственности своих подопечных. Возможно, что сокрытие появления на свет очередного «инкубаторного» ребенка, в котором участвовал и я, решало вопрос: в пределах ли «нормы», или за этими пределами находятся добродетели безбрачия в нашем лагере, скажем, за текущий квартал.
Когда я, зажав под мышкой пакет с маленьким покойником, взвалил на плечо свои громоздкие инструменты землекопа, Митин, снова оглядевшись и понизив голос, хотя никого кругом по – прежнему не было, сказал еще более доверительным тоном, чем прежде:
– Доктор приказал мне проверить потом, не затуфтил ли похоронщик? Люди, знаешь, у нас всякие. Иной зароет дубарика в снег, а весной может неприятность получиться… Ну, на тебя-то я надеюсь…
Вряд ли ему кто-нибудь давал такое поручение. Просто хитрец делал мне новое замаскированное предупреждение. Этому человеку, возможно в результате его профессиональной практики, всегда казалось, что если кто-нибудь может злоупотребить своей бесконтрольностью, то он непременно это сделает. В общем-то неплохой, по-своему неглупый мужик, Митин, хотя и довольно благодушно, подозревал всех в плутовстве. Меня это злило и вызывало желание треснуть по ухмыляющейся физиономии санитара своим свертком. Но я только буркнул:
– Надежда – мать дураков! – и пошел по дороге, ведущей вдоль реки к морскому берегу.
Солнце уже взошло, и время утреннего температурного минимума заканчивалось. Это было видно и по морозному туману, который на берегу уже почти рассеялся. Однако над морем, точнее, над прибрежными льдами он продолжал еще клубиться, как дым, образуя подобие рваной розовой завесы. Сквозь эту завесу солнечный диск казался совсем маленьким и густо-красным. Но когда он становился видным сквозь одну из ее прорех, то оказывалось, что этот диск огромный, гораздо больше обычного размера, а цвет у него желто-оранжевый, тоже не очень яркий. В зависимости от того, находилось ли солнце за туманом или выглядывало сквозь его прорехи, менялись и длинные тени на снегу. Они становились то черно-синими, с резко очерченными краями, то жухловато-серыми и размытыми.
Справа от дороги белел покрытый снегом широченный здесь Товуй. Его ровную как стол поверхность пересекали местами ломаные линии метельных «заструг». За рекой, на фоне удивительно чистого в этой стороне нежно-синего и холодного неба, тонко подчеркивались розоватые контуры заснеженных сопок.
До моря отсюда было не более полутора-двух километров. На самом его берегу стояли не видные отсюда за поворотом дороги склады соленой рыбы. На лагерное кладбище надо было свернуть, немного не доходя до этого поворота, в противоположную сторону.
Оно расположилось под прибрежной сопкой, довольно пологой со стороны реки, но круто спускавшейся к морю. Другая, почти такая же сопка возвышалась на противоположном краю широкой речной долины. С моря эти два угрюмых конуса служили хорошим ориентиром морякам-каботажникам для ввода по приливу в устье Товуя морских барж, направлявшихся в наш Галаганных.
Из-за поворота дороги неожиданно показался надзиратель Осипенко, шедший мне навстречу. Бегал, наверно, на рыбные склады проверять, на месте ли сторожа из заключенных. А главное: не гостит ли у них кто-нибудь из приятелей, явившихся сюда с целью стащить или выпросить рыбину? Вряд ли всякий другой из наших лагерных надзирателей поперся бы сюда в такой мороз ради сомнительной возможности кого-то на чем-то изловить, хотя это и входило в их обязанности. Другое дело – Осипенко. Постоянное усердие, иногда не по разуму, всегда отличало этого туповатого вохровского служаку.
То, что он дежурил сегодня, – хорошо. Не будет дежурить завтра, а это увеличивает мои шансы на спокойный отдых. Однако встречаться с этим болваном Длясэбэ мне не хотелось даже сейчас, хотя придраться ему, казалось бы, и не к чему. Но со своими обычными вопросами: «Куда идешь?» и «Чего несешь?» – он непременно пристанет. И я ускорил шаг, чтобы поскорее свернуть на чуть заметную боковую дорожку на кладбище и избежать неприятной встречи с Длясэбэ нос к носу. Но я успел сделать по этой дорожке только несколько шагов, когда услышал его окрик:
– Стой!
Комендант жестом издали приказал мне остановиться и вернуться на дорогу
– Куда идешь? – спросил он подходя.
Направление пути и мои инструменты могильщика отвечали на этот вопрос достаточно красноречиво. Но мало ли что? Ведь кирку, лопату и пудовый лом арестант может тащить и просто «с понтом», только для отвода надзирательских глаз! В действительности же направляться на вожделенный склад с каким-то подношением для тамошних сторожей. «Недоверие к заключенному – высшая добродетель тюремщика!» – патетически восклицал мой сосед по нарам, бывший учитель истории, перефразируя известное выражение Робеспьера о революционных добродетелях.
Когда я ответил надзирателю, что иду вот на кладбище копать могилу, последовал неизбежный второй вопрос:
– А несешь чего?
А за ним и приказание:
– А ну покажь!
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника.
По моим тогдашним представлениям, все без исключения новорожденные были морщинистыми, дряблыми комочками живого мяса, дурно пахнущими и непрерывно орущими. Смерть и мороз должны были ликвидировать большую часть этих неприятных качеств. Но оставался еще внешний вид, который у недоноска, вероятно, еще хуже, чем у нормального ребенка.
Контраст между этим, ожидаемым, и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мертвым ребенком и чего-то еще, давно уже не испытанного, но бесконечно теплого, трогательного и нежного.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и теплым, что нужно было преодолеть в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребенка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым, беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти. Я, наверно, нисколько не удивился бы тогда, если бы закрытые веки мертвого ребенка вдруг дрогнули, а его ротик растянулся еще больше в улыбке неосознанного блаженства.
Длясэбэ на некоторое время уставился на маленького покойника с каким-то испугом. Потом он сделал рукой жест от себя, с которым произносили, наверно, что-нибудь вроде: «Чур-чур меня!» – и, круто повернувшись, зашагал прочь.
А я, несмотря на жестокий мороз, долго еще стоял и смотрел на мертвое тельце. Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверно, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных, душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной черствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной. Осторожно, как будто опасаясь его разбудить, я снова завернул мертвого ребенка в тряпку и понес свой сверток дальше, на кладбище. Но уже не так, как нес его до сих пор, небрежно и безразлично, а как носят детей мужчины, бережно, но неловко прижимая их к груди. Было очень нелегко тащить в гору по непротоптанному снегу тяжелый, раскатывающийся на плече инструмент. Но я предпочитал доставать из-под глубокого снега то и дело сваливающийся лом, чем подхватывать этот лом рукой, занятой младенцем.
Ближе к кладбищу снег становился всё глубже, так как здесь, на краю долины, выступы сопок задерживали его от сдувания в море. Всё чаще приходилось останавливаться и отдыхать. И всякий раз при этом я отворачивал простыню и подолгу глядел на лицо ребенка. Маленький покойник парадоксальным образом напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками еще не осознавших себя, но тем более счастливых существ. Существует, наверно, такая жизнь и ближе, даже, может быть, совсем рядом. Но и на ней здесь лежит всё очерняющая, всё опорочивающая и искажающая тень каторги.
Мне очень хотелось прикоснуться к коже ребенка, казавшейся теплой и атласно мягкой. Но я знал, что будет ощущение не тепла, а холодного полированного камня, которое разрушит желанную иллюзию. И усилием воли заставлял себя не поддаваться этому соблазну.
Кладбище нашего сельхозлага, хотя оно принимало к себе немало жертв других здешних лагерей, ни по занимаемой площади, ни по числу погребений не шло ни в какое сравнение с кладбищами при каторжанских приисках и рудниках. Там число уже мертвых почти всегда во много раз превышает число еще живых заключенных. Здесь же место, отведенное под могилы умерших в заключении, занимало на самом низу склона сопки лишь небольшую площадку. Со стороны моря она была ограничена крутым обрывом к широкой полосе прибрежной гальки. В прилив море заливало эту полосу, в отлив – отступало на добрый километр к горизонту. В первые месяцы зимы здесь ежегодно идет жестокая война между морозом и морем. В периоды относительного затишья мороз сковывает воду. Приливы и штормы ломают лед, но непрерывно крепчающие холода снова спаивают их в огромные и неровные ледяные поля, которые снова ломают сильнейшие осенние штормы. В конце концов поле битвы неизменно остается за морозами, а море отступает куда-то за линию горизонта. И представляет собой это поле спаянный в сплошной массив битый лед, густо ощетинившийся иглами торосов.
Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких, продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных «эпитафий» – небольших фанерных бирок величиной в тетрадный лист, укрепленных на каждой могиле на небольшом деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны «установочные данные» покойных, тот тюремный полушифр, в котором сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всем кладбище, да и то лишь частично, виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих эпитафий. Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг нее снег и обнажил фиолетовые буквы и цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры 58-9 и 15. Этого было, однако, достаточно, чтобы понять, что погребенный здесь человек осужден за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии «Д-3», и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него еще говорили, что он «остался должен» прокурору больше двенадцати лет.