Kitobni o'qish: «Слово о неутешных жёнах (сборник)»
Вариации на тему любви
I
На Урале, в поселке Северный, на улице Миклухо-Маклая, произошло невероятное событие: Дуся Комарова зарезала мужа. Дело было так: Коляй вернулся домой, Дуся сидит за столом с двумя мужчинами. Одного, естественно, Коляй хорошо знал – это был их участковый, старшина милиции Павлуша Востриков, второго Коляй видел впервые. По случаю получки Коляй был навеселе и мог бы, конечно, присоединиться к компании, но иногда его захлестывала ревность, тем более что основания для нее Дуся Комарова порой давала. Вот почему Коляй с порога завелся:
– Я сегодня в гости приглашал кого-нибудь или нет? – Ревность Коляя распространялась не столько на Павлушу Вострикова, сколько на незнакомого мужчину: тот был хорош собой, крупный, бородатый, с ясными глазами, с доброй улыбкой.
– Ты чего это? – напустилась на Коляя жена.
– Я не тебя спрашиваю. Я спрашиваю Павла Ивановича. Я приглашал вас сегодня в гости, Павел Иванович, или нет?
– Да ты садись сначала, – добродушно показал на стул Павлуша Востриков. – Сейчас разберемся…
– Так вот, в гости я вас сегодня не приглашал, – заключил Коляй. – А поскольку я сегодня выпил, то, как хозяин, не хочу, чтобы посторонние люди видели меня в собственном доме в нетрезвом виде.
– Ты смотри у меня, хозяин! – прикрикнула Дуся.
– Я ясно выразился или не очень? – гнул свою линию Коляй.
Павлуша Востриков переглянулся с незнакомым мужчиной. Зашли они не совсем просто так: Павлуша Востриков, если положить руку на сердце, хотел показать приятелю Дусю – во-первых, красавицу, во-вторых, красавицу, с которой в молодости водил амуры, в-третьих, почему бы не посидеть за хлебосольным столом, тем более и хозяин вот-вот должен вернуться с работы? А к нему у них было небольшое дело.
И вот – вернулся.
– Значит, выгоняешь? – набычился Павлуша Востриков.
– Выгонять – не выгоняю, а в гости сегодня я никого не приглашал. Или, может, за мной что темное водится? И вот вы пожаловали по мою душу?
– Нет, темного за тобой пока ничего не водится, – с угрозой в голосе, но и с обидой одновременно произнес старшина. Он особенно выделил вот это слово – «пока». – Пошли, Степаныч!
– Павел, Илья Степанович, куда вы? – заметалась Дуся Комарова. – Господи, нашли, кого слушать! Да я ему!.. – Она так сверкнула глазами в сторону Коляя, что в другой момент он наверняка поджал бы хвост. В другой – но не в этот. Коляю всегда хотелось одержать верх над Павлушей Востриковым, потому что Павлуша – власть, а Коляй – ничто, зато у Коляя есть красавица жена, Дуся, а у Павлуши – шиш с маслом. Так что в намерении сегодняшнем выставить Павлушу из собственного дома Коляй был тверд.
– Пошли! – Павлуша Востриков резко поднялся с табуретки, надел фуражку с околышем и, ни на кого не глядя, направился к выходу.
– Ну, бывайте здоровы, хозяева! – Тот, которого называли Степанычем, тоже поднялся из-за стола, добродушно улыбнулся – усмехнулся и пошел следом за Павлушей Востриковым.
– Илья Степанович! Павел, ну ты-то! – пыталась еще остановить их Дуся Комарова.
– Идите, идите, не кашляйте! – вслед им торжественно-воинственно проговорил Коляй. – Да чтоб без хозяина в дом больше не шастали!
И когда гости вышли, в доме, естественно, воцарилась мертвая тишина. Тишина эта больше всего и насторожила Коляя.
– Вот так-то! – решительно, будто вбивая гвоздь по самую шляпку, крякнул Коляй.
Лучше бы, наверное, он совсем ничего не говорил, потому что после его слов Дуся взвилась как ненормальная.
– Ты это что тут раскомандовался? Ты что это себе позволяешь? Люди пришли как люди, посидеть, поговорить, а ты, как пес шелудивый, с рычаньем на них? Позорить меня вздумал?! Налил шары бесстыжие – и на людей бросаться?! Да я тебе…
– Молчать! – вдруг истошно, непохожим на себя голосом взвизгнул Коляй.
– Что-о?.. – Дуся поднялась в своем крике на одну ноту выше. – Что ты сказал? Ну-ка, повтори!.. – Уперев руки в крутые бедра, Дуся с грозной усмешкой пошла на мужа.
– Молчать, потаскуха! – Коляй в неистовстве затопал ногами.
– Это я – потаскуха?! Я, Дуся Комарова, мать твоих детей, – потаскуха?! Я, которая день и ночь колотится по дому, которая света белого не видит, чтоб вас, засранцев, обстирать, накормить и чистыми спать уложить, я – потаскуха?! Я, которая себя не помнит, я, которая всю себя положила, чтобы вам… да я… и это я – потаскуха?!
– Ты, ты потаскуха! – Коляй и не думал отступать. – Мало в девках гуляла, мало мужиков через себя пропустила, так еще и теперь с Пашкой шашни заводишь? Думаешь, не знаю про ваши амуры? Думаешь, не понимаю, чего он к нам шастает? Мало – сам ходит, так еще одного кобеля за собой тащит? Жить тошно, на вас глядючи, бесстыжие вы рожи!.. Стерва ты, стерва, потаскуха, сучка подколесная!..
Тут Дуся будто споткнулась, остановила свой шаг, опустила руки с бедер, зашарила ими по фартуку, словно ища чего-то, но, не найдя, стала оглядываться заполошным взглядом по сторонам. И тут она увидела нож. Метнувшись как кошка к столу, за которым только что сидели гости и сидела она сама, на котором еще дымилась картошка, сахаристо поблескивали четырехгранники нарезанных помидор, стояли недопитые стопки, Дуся схватила огромный, острый как бритва нож и с отчаянным воплем бросилась на мужа.
Этого, пожалуй, он не ожидал. Дуся, конечно, всегда отличалась горячностью, диким норовом, безрассудством, за что ее и любили мужики, за что когда-то полюбил ее и Коляй, но чтобы броситься на мужа с огромным кухонным ножом – этого Коляй не ожидал. Что и сыграло решающую роль. Не готовый к отпору, Коляй не удержался на ногах (Дуся налетела на него как ветер) и опрокинулся навзничь, на спину. Дуся навалилась на мужа.
– Ах, так я потаскуха!? Я стерва!? Я сучка подколесная!? – И пыталась полоснуть ножом по горлу.
Сопротивляясь, Коляй хватался обеими руками, голыми ладонями за лезвие ножа, не чувствуя и не обращая внимания, как боль обжигает пальцы, из которых ручьями текла кровь; но руки – ерунда, хуже другое – Дуся сумела-таки полоснуть по горлу, и из глубоко надрезанной артерии Коляя трубой повалила кровь. Глаза Коляя подернулись поволокой, он медленно разжал руки, захрипел, хотел сказать что-то, но, видно, не мог, и Дуся наконец осознала, что наделала, вытаращила в ужасе глаза и закричала истошным криком.
Этот-то крик и услышали Павлуша Востриков со Степанычем – от дома они отошли всего ничего – и бросились к Комаровым. Павлуша как профессионал ворвался в дом первым: на полу, залитый кровью, лежал Коляй, над ним на коленях, с ножом в руке, с безумно расширенными зрачками, стояла Дуся.
Коляй был мертв. Хотя и лежал с открытыми, молодыми, удивленными глазами.
До суда Дусе Комаровой разрешили жить дома.
Каждый день, повязавшись черным платком, прихватив с собой узелок, Дуся отправлялась на кладбище. Она ходила туда одна, детей с собой не брала (слава Богу, в день убийства дети были не дома – у бабушки). К тому же Дуняшка, тринадцатилетняя дочь, перестала разговаривать с матерью, кусала губы и отворачивалась, о чем бы и что бы ни просила Дуся; Гошка, пятилеток, никак не мог взять в толк, что отца нет, что он умер, умер насовсем, и хуже того – его убила сама мать; он то таращил на всех глаза, то хныкал: «Я хочу к папке… я к папке хочу…» – и никто ничего не мог сказать ему утешительного, кроме: «Ничего, брат Гошка, ничего, крепись… глядишь, вырастешь – папку заменишь, поймешь тогда жизнь, ох поймешь…»
Дуся приходила на кладбище, снимала с головы платок, ветер подхватывал ее красивые, ставшие, быть может, еще более красивыми – от густо охватившей седины, – волосы, садилась в ногах Коляя, развязывала узелок, посыпала по всей могиле пшена, хлебных крошек, ломаного печенья, дешевой карамели или конфет-горошка. В этом году Коляю исполнилось тридцать семь лет, но с фотографии он смотрел совсем молодой, просто не было других фотографий, и дело не только в том, что на фотографии Коляй выглядел молодым, дело в другом – он казался каким-то чужим, отдаленным, непривычным. Никак не могла Дуся вспомнить его таким, вот недавнего, прошлогоднего, позапрошлогоднего, помнила: добрый, тихий, слова громкого не скажет. Разве если приревнует… И Дуся плакала. Конечно, если б знать, что так все обернется, разве б давала она повод Коляю ревновать… Она смолоду зацвела яркой девкой, бесшабашной, отчаянной, парни так и вились вокруг нее, сначала – парни, потом – мужики, да серьезного-то ничего не было, ну, разве три-четыре случая, тот же Пашка Востриков или залетный моряк Роман Слепнев, а так больше никого, особенно когда дети пошли – Дуняшка, Гошенька… Дуся сидела на могиле и, плача, не столько жаловалась, сколько, казалось, спорила с Коляем: нет ее вины в случившемся… «Хотя как же нет, как же нет! – причитала она и с новой силой заливалась слезами. – Ведь собственными руками – вот этими, вот! – тут она с отчаянием, до боли, до крови кусала свои ладони, – зарезала его, отправила на тот свет, горемычного моего… единственного… кормильца единственного…»
И так каждый день сидела Дуся Комарова на могиле мужа и изводила себя слезами.
Когда схоронили Коляя, Дуся посадила напротив себя Дуняшку, которая прятала глаза от материнского растерзанного взгляда, и хриплым голосом (от постоянного надсадного плача) наказала дочери:
– Дуняша, посадят меня, так ты забери Гошика, и идите жить к Марусе. Я с ней договорилась…
«Как же, пойду… разбежалась…» – думала тринадцатилетняя Дуняшка, а вслух ничего не говорила, отворачивалась от матери.
– Слышишь мать-то? Нет? – продолжала Дуся. – У Маруси пока подрастете, а там и я вернусь. Мне долго сидеть нельзя, мне вас на ноги поднимать надо…
«Ага, нас поднимать… Папку зарезала, теперь про нас вспомнила… И к Маруське твоей не пойду, к бабушке убежим!»
Родная сестра Дуси – Мария – жила на соседней улице; Коляя она не признавала, ругала и Дусю, что вышла за такого пентюха замуж. Не особо привечала Коляя и мать Дуси с Марусей – Варвара Карповна, но той давно не было в живых, а Маруся была жива, ох, да еще как жива была, любила сытно поесть, красиво нарядиться да позубоскалить над людьми: эти не такие, те не этакие, третьи и вовсе обухом по голове пристукнутые…
– А в школу Гошик пойдет, так ты смотри – помогай ему, – наставляла Дуняшку мать. – Счету научи. Чтоб он дураком-то у нас не рос…
«Ничего, не вырастет, – обиженно-горячо думала Дуняшка. – Это Маруська твоя до десяти считает да в сарафаны наряжается, а Гоша умный будет, он вон кошек любит, собак, он у бабушки щенка не утопит…»
Мать Коляя, бабушка Таня, жила в деревне Красная Горка, в шести километрах от поселка Северный: жила одна, в старом, но довольно крепком еще доме. Каждое лето Коляй что-нибудь да делал для матери: то изгородь починит, то крыльцо обновит, то крышу подлатает, то печку-грубку прочистит. Ни Маруся, ни Дуся, ни Варвара Карповна, когда еще была жива, не любили бабушку Таню, та платила им тем же, но с одной разницей: зла им не желала и в жизнь их не вмешивалась. Бабушка Таня жила не только одиноко, но скудно, бедно, на отшибе, а Маруся знай языком молола: «У, старая ведьма, на золоте спит, золотом ублажается, а все дурочкой прикидывается. Был бы Коляй не пентюх, давно б свою мать растряс, так не то что Дуська, а и мы все в деньгах купались бы!..»
Ходило поверье, будто отец Коляя, дед Ефим, перед смертью отдал три золотых слитка жене, при этом сказал: «Запомни, кто видел – молчок, кто слышал – молчок». В Красной Горке то там, то тут до наших дней вдруг обнаруживались заброшенные демидовские шахты и прииски; и вот будто бы дед Ефим нашел однажды золото, нашел да умер, а золото отдал жене, бабке Татьяне. Маруська так не любила старуху, что однажды со зла утопила в бочке ее щенка, Антошку. Об этом знали в поселке многие; знала, конечно, и Дуняшка.
– А вернусь, – продолжала Дуся для дочери, – сразу на ферму пойду дояркой, ты тоже подрастешь, небось на шее сидеть не станешь, заживем не хуже прежнего…
«А папка в земле будет лежать, – закипая внутренними слезами, думала Дуняшка. – Как же, зажили не хуже прежнего… Е[ебось сколько папка зарабатывал, никогда не заработаем. А жить надо. Вон Гошка еще совсем под стол ходит…»
Кончился разговор с дочерью тем, что мать чуть не влепила ей оплеуху. Но вовремя одумалась. Уже когда замахивалась, Дуняшка вдруг подняла на мать глаза, посмотрела прямо в сердце зрачков, смело, отчаянно, и Дуся не решилась: будто парализовала ее какая-то властная сила.
– Смотри у меня! – только и пригрозила Дуся. – Чтоб все сделала, как сказала. Без фокусов!
Для Дуси, конечно, не было секрета, что Дуняшка не любила Марусю, а всей душой тянулась к бабушке Тане. На похоронах старуха ничего не сказала Дусе, ни словом, ни полсловом не попрекнула, а только когда закопали Коляя, старуха обняла Дуняшку, прижала к себе и вздохнула: «Коляй, Коляй… жил – не думал головой, помер – вовсе теперь думать не придется. А у тебя вон Дуняшка, Гошик… на кого их оставил?» Будто обвиняла Коляя, что он умер. Или как было понимать ее слова?
По вечерам, накормив детей и уложив их спать, Дуся Комарова подолгу сидела на высокой супружеской кровати, не решаясь расстелить ее, не решаясь разрушить грандиозную крепость из шести, мал мала меньше, подушек. Для кого теперь эта кровать? Эти подушки? Эти ночи? Как вообще свыкнуться с мыслью, что больше никогда не будет Коляя в жизни? Никогда. По лицу Дуси текли слезы. Руки плетьми свисали на подол платья. Волосы, красивые, черные в проседь волосы, растрепаны. Дуся не то что похудела, она иссохла. Когда-то мощные ее плечи опали, из-под выреза платья злобно торчали ключицы; бедра, недавно круглые, крепкие, казались теперь нелепыми, уродливыми – широкая кость осталась, а упругость, налитость исчезли как дым. Пышная грудь, когда-то такая же воинственная, как и характер хозяйки, неожиданно обвисла, ни один лифчик теперь не мог справиться с ней. Чего Дуся добивалась в жизни? Чего хотела? Из-за чего все годы воевала с Коляем?
Она не понимала. Она спрашивала себя и не понимала. Не могла понять. Все катилось само собой… Она нравилась мужикам – разве она виновата в этом? И Дуся хотела, чтоб Коляй свыкся с этой мыслью: она нравится мужикам, и с этим ничего нельзя поделать. Чтоб эта мысль не терзала его, не мучила. Наоборот, пусть гордится, что от взгляда на его жену мужиков в пот бросает. А что она иногда схлестывалась с ними – кто знает об этом? Никто. Разве что Павлуша Востриков. Но Павлуша – не человек, могила. Или Роман Слепнев? Но Роман был – и сплыл, и ни одна душа не знает, где правда, где неправда. Семка Петров? Ну и с ним просто так, нечаянно: покос, вечер, духмяный стог сена… Да и Семкин след давно простыл: уехал со своей бабой вон в какую даль – в брянские края… А когда детишки пошли – Дуняшка, Гошик, – совсем перестала… может, раз только – с Павлушей. Ну, да с ним не нарочно – по старой памяти, неудобно отказать было. А больше ни с кем. Вон уж сколько лет ни с кем. А ведь Коляй знал об этом, знал, но вот поди ты – мучился. И ее мучил. И вот – домучился…
Чего она хотела? Чего добивалась в жизни? Почему все годы воевала с Коляем?
Не могла теперь толком ответить.
Дуся повалилась на подушки и тихо-горько разрыдалась. Господи, чего б она теперь не сделала, останься только Коляй живой! Разве сказала бы ему когда-нибудь, что мать его – ведьма и жадная гнида? Разве стала бы слушать Марусю, которая повторяла изо дня в день: «Дурака своего не можешь тряхнуть хорошенько! Бабка его на золоте дрыхнет, а вы вон в домёшке поганом ютитесь!» Разве домик у них – поганый? За два лета срубил его Коляй с дружками, грыжу заработал, но просторную избу-пятистенок поставил, окнами на восток, на раннюю зарю, каждое утро, зимой ли, летом ли, а солнышко первым делом заглядывает к ним в окна, золотит подоконники, на которых даже в самые студеные зимние дни зацветала герань. И разве не он, Коляй, выложил своими руками русскую печь с чудными на ней полатями, где сколько раз прожаривались от любой простудной хвори падкие на болезни Дуняшка и Гошик? И разве не он, Коляй, ночи не спал, глаз не смыкал, когда Дуняшка, трехлетняя мученица, металась в жару от воспаления легких, и, случись с ней плохое, – чувствовалось, не жилец на свете и сам Коляй?
Как оглянешься на жизнь, так сразу видно: главой во всем был работящий, неприметный, не падкий на слова, безотказный и добрый Коляй. А все же кто командовал в доме? Кто все время покрикивал? Кто требовал денег? Постоянных обнов? Кто нещадно ругал и наказывал детей? Кто – прав или не прав – всегда стоял на своем? Она, Дуся. Это она все годы, что жили вместе, хотела поставить Коляя на такое место, загнать в такой угол, чтоб он не мог и слова пикнуть. А зачем? Почему? Сама теперь не знала. Нет, знала: хозяйкой хотела быть. Что сказала – закон. Что решила – то сделала. Что захотела – тому и быть.
И вот – добилась. Поставила на своем. Подрезала сук, на котором сидела. И детей в пропасть толкнула. И сама на дно покатилась. И Коляя в живых нет…
Ох! И залилась опять горемычными слезами Дуся… Если б все повернуть обратно! Уж она ли не стала бы ухаживать за своим Коляем? Уж она ли не сказала бы ему ни словечка обидного, злого? Уж она ли не топила бы ему баню по субботам да не приговаривала бы: «Сладкого жару тебе, Колюшка, легкого пару!» Уж она ли не стала бы носить ему на делянку горячий обед: «Ешь, муженек, ешь, золотой, из горячего чугуна борщ, из жаркой твоей печи навар!» Уж она ли не стала бы лелеять Дуняшку с Гошиком, уж она ли не сказала бы им: «Вон папка наш усталый идет! Бросьтесь, детки, поцелуйте кормильца нашего, попригладьте ему вихры непослушные!»
В слезах, в горе так и забывалась Дуся на супружеской кровати, повалившись лицом на подушки, не раздевшись, не разувшись.
А за три дня до суда пропала из дома Дуняшка. Поначалу Дуся не хватилась ее – нет и нет, мало ли куда вышла, а потом Гошка перед обедом хитро так прищурился. Но молчит.
– Где Дуняшка-то? – спросила его мать.
– В лес убежала, – признался Гошик.
Он дал клятву себе: ни за что не скажет матери, а как только спросила – сразу и признался: тайна распирала его.
– В какой еще лес? – охнула Дуся.
– Вон в наш, – показал Гошик. – Волком жить будет.
– Ты чего такое мелешь?.. – Ноги у Дуси подкосились: она невольно села на стул.
– Дуняшка сказала: в лес убегу. Пусть там меня волки съедят.
– Господи… – подхватилась Дуся. – Да что же это… – И бросилась вон из избы.
До позднего вечера искали Дуняшку. На Высоком Столбу были, в Красной Горке, у Раскуихи, на Чусовой, на Лавах, к Северушке ходили – нигде не было Дуняшки. На вырубки, где Коляй работал, Дуся бегала сама. Главное, там сказали, сам Герасим, бригадир, сказал:
– Точно, была Дуняшка.
– Да что сказала-то? Куда пошла? – ревела Дуся.
– Еды нам принесла. Вон, пирогов, говорит, поешьте. Папку помяните.
– Каких пирогов? – не понимала зареванная Дуся.
– С луком зеленым да яйцами. Сама, говорит, напекла. Папку помяните.
– Ну, так и есть, – ревела Дуся. – Убежать надумала. Пирогов напекла. Куда она? Ведь пропадет…
– А ты на кладбише была? – спросил Герасим; бригада его, пять человек лесорубов, смотрела на Дусю хмуро. Они ее не жалели – они Коляя любили, его и жалели. И Дуняшку жалели.
– Нет, не была, – встрепенулась Дуся.
– То-то и дура баба, – покачал головой Герасим. – Ты на кладбище загляни.
И точно – прибежала туда Дуся, Дуняшка сидит на могиле, в ногах у отца, и не плачет, а шепчет что-то, будто разговаривает с ним о сокровенном, больном.
Дуся не вскрикнула, нет, обвалилась плечом на сосну, прикрыла обезумевшие за день глаза ладонью.
Сколько-то минут вот так и прошло.
Потом Дуся не выдержала, сказала тихо:
– Домой пошли. Ты что это?..
Дуняшка испуганно, враждебно оглянулась.
– Домой, домой пошли… – повторила Дуся.
– Выглядела, да? – И Дуняшка от обиды заплакала.
Мать подошла к ней, взяла за руку. Во вторую руку Дуняшка подхватила узелок (там были пироги, банка с водой, нож и компас).
– Ты что же это, – говорила Дуся, обморочными ногами идя тропинкой кладбища, – убежишь, меня посадят, а Гошик помрет?
– Не помрет. Найдутся добрые люди.
– Ему ты нужна.
– Ему папка нужен. А ты нам не нужна, – говорила Дуняшка, но руку не вырывала, шла покорно, повинуясь матери как судьбе.
Пришли домой. Гошик сидел на полатях, выглядывал из-за припечья.
– Сынок? – позвала его Дуся.
Гошик не отозвался. Боялся: отзовешься – мать отлупит. А за что – и сам не понимал. А то еще и Дуняшка подзатыльник даст.
Мать заглянула на печь.
– Спит, – улыбнулась она сквозь слезы. – Умаялся, христовый.
Села на лавку, уронила руки на подол платья.
– Дуняшка, дочка, – сказала она с болью, тепло, проникновенно, – я не хотела, я не знаю, как получилось, я папку любила, пойми ты… Ну, что теперь делать? Не умирать же теперь самой? И вам не умирать же?
«Ври, ври…» – думала Дуняшка. Она сидела тоже на лавке, напротив матери, но глаз на нее не поднимала.
Через несколько дней должен был состояться суд.
II
На самом деле все было не совсем так.
– Ах, так я потаскуха! Я стерва! Я сучка подколесная! – кричала Дуся и пыталась полоснуть Коляя ножом по горлу.
Сопротивляясь, Коляй хватался обеими руками, голыми ладонями за лезвие ножа, не чувствуя и не обращая внимания, как боль обжигает пальцы, из которых ручьями текла кровь; но руки – ерунда, хуже другое – Дуся сумела-таки полоснуть по горлу, и из глубоко надрезанной раны трубой повалила кровь. Глаза Коляя подернулись поволокой, он медленно разжал руки, захрипел, хотел сказать что-то, но, видно, не мог, и Дуся наконец осознала, что наделала, вытаращила в ужасе глаза и закричала истошным криком.
Этот-то крик и услышали Павлуша Востриков со Степанычем – от дома они отошли всего ничего – и бросились к Комаровым. Павлуша как профессионал в дом ворвался первым: на полу, залитый кровью, лежал Коляй, над ним на коленях с ножом в руке стояла Дуся.
Коляй был жив, хотя лежал с закрытыми, будто уже смертью взятыми глазами.
Востриков грубо оттолкнул Дусю, склонился над Коляем.
– Полотенце, – скомандовал Павлуша.
Дуся не понимала, Степаныч посмотрел туда, посмотрел сюда – полотенца не было, схватил подушку, вывернул наволочку, располосовал ее.
– Поддержи голову! – продолжал командовать Востриков.
Степаныч держал голову, Павлуша Востриков быстро перебинтовывал шею Коляя.
– А? Что? Не надо… – бормотал Коляй.
– Бери за ноги! – сказал Востриков Степанычу.
На счастье, Коляй удался в жизни маленьким, легким мужиком, и Павлуша Востриков со Степанычем довольно просто подняли его на руки.
Через пять минут были уже на медпункте. Через полчаса, перебинтованный, с обработанными ранами, Коляй лежал в отдельном боксе в глубоком сне – Катя, фельдшер, не пожалела лекарства.
– Жить будет? – спросил Павлуша Востриков.
– Такие, как Комаров, не умирают, – улыбнулась Катя и стрельнула глазами на Степаныча.
Степаныч улыбнулся в ответ. Борода у него, усы, когда он улыбался, казалось, тепло пенились.
Очнувшись, Коляй долго лежал, не то что не понимая, наоборот – со стыдом понимая, что случилось и где он сейчас. Жалость к себе жгла ему сердце. Но еще большая жалость была к жене, к глупой Дусе Комаровой, которая наделала такого, после чего жизнь не может быть прежней. А какой она может быть? Он не знал.
Руки его, обмотанные бинтами, лежали поверх одеяла. Углубляясь в память, он как бы вновь хватал ладонями острый, наточенный им самим нож, и стон боли, стыда и унижения невольно вырывался из груди… Он об одном сейчас думал хорошо: что не было рядом детей. Не было Дуняшки и Гошика. Будь они там, дома, – какой ужас должен был запасть им в сердца. В детскую память. Мать и отец. На полу. С ножом… В крови…
Коляй невольно застонал и хотел отвернуться от той точки, на которой сосредоточился взглядом, но боль в шее так ударила по глазам, что он бессознательно прикрыл их.
«Ах, гадство, – подумал он. – Надо же…»
Потом лежал с закрытыми глазами и думал. Многие годы он терпел воинствующее хамство жены, грубый ее, шумливый норов, крик, ненасытность к деньгам, к тряпкам, но кого тут винить? Сам выбирал – сам женился, сам посеял – сам пожинает. Эх, да не в этом дело… Разве можно с ножом на мужика? На кормильца? На отца? Какую это надо дать волю дикости, чтобы бросаться на человека с ножом? Небось была бы война – не Дуся, а он, Коляй, пошел бы защищать жену и детей от врага…
При мысли о детях он снова застонал, потому что мысль о детях, которые могли остаться сиротами не в войну, а в самое что ни на есть мирное время, была непереносима для Коляя.
Как жить дальше? Что делать?
Когда в бокс вошла Катя, Коляй открыл глаза.
– Проснулся?
Он не ответил – и так было ясно.
Потом она его перебинтовывала, обрабатывала раны и разговаривала с ним так, будто ей весело было, что он здесь лежит и у нее наконец появилась работа, по которой давно истосковались руки.
– Ну, не Павлуша бы Востриков, быть бы тебе, Коляй, гостем на том свете!
– Чего это?
– Так кто тебя сюда притащил? Востриков. Да еще товарищ его, бородатый такой. Вдвоем на ручках и внесли, как ангела.
«Вон чего, – нахмурился Коляй. – И тут он. Гадство…»
– Ты вот что, Катюха, – сказал он, – жена придет – ко мне не пускай.
– Это еще почему?
– Почему, почему… – проворчал Коляй. – Одному охота побыть. Понимать надо.
– Ладно. Не переживай. – И улыбнулась Коляю.
Может правда она была рада, что он тут лежит?
Дуся, конечно, прибежала на медпункт спозаранку. Осунулась за ночь на лицо.
– Нельзя к нему, – безжалостно отрезала Катя. С Дусей она разговаривала строго, начальственно.
– Ну а как он? – Дуся, при своем-то характере, заискивающе заглядывала Кате в глаза.
– Пока в неопределенном состоянии, – ответила Катя.
Но говорить так она могла сколько угодно. Дуся точно знала: Коляй будет жить. Вчера еще, вечером, Востриков с Семенычем передали ей Катины слова: «Такие, как Комаров, не умирают». И что она улыбалась при этом, тоже передали. Одно худо: судом ее пугали.
– Тогда передай ему вот это… – Дуся протянула Кате узелок. – И вот это еще… – Она порылась в карманах передника, достала смятый листок.
– Что это?
– Записка.
– Записка? – удивилась Катя и повела полным, красивым, женственным своим плечом: не знаю, мол, не знаю… – Ладно, попробую.
Записку Коляй попросил Катю прочитать вслух. Если бы они посмотрели в окно, то увидели бы там две мордашки: Дуняшкину и Тошкину. Лицо у Дуняшки раскраснелось, глаза расширились от натуги – она держала братца на руках, а он парнишка крупный был, тяжелый, вот ей и трудно было. Они таращили глаза в палату, с улицы-то плохо видно, и Гошка все хотел по стеклу стукнуть, а Дуняшка шипела змеиным шепотом:
– Тихо ты… Стукнешь – так наподдаю, своих не узнаешь… Прогонят ведь!
– «Коляй, – читала Катя, – если думаешь, я виновата, так ты сам виноват. Спасибо скажи, что обошлось. Пишу тебе: где получка? Детей кормить нечем. Дуся».
«Вспомнила про детей», – подумал Коляй, и сердце его сжалось болью, тоской.
– Что ответить-то ей? – вывела его из боли Катя.
– Скажи, тяжелый я.
– Говорила уже.
– Скажи еще раз.
Катя увидела в окне детские мордашки и погрозилась пальцем. Мигом исчезли, как и не было их.
– Ладно, мое дело маленькое, – бесстрастно сказала Катя.
Так Дуся Комарова и ушла ни с чем.
Потом пришел Востриков. Один, без Степаныча. Пришел важный, серьезный. Коляй хотел сказать ему: спасибо, мол… но язык не поворачивался – не любил Коляй Павлушу, и все тут.
– Заявление писать будешь? – спросил Павлуша Востриков официальным тоном, достав из сумки-планшетки бумагу, ручку.
– Какое заявление?
– По полной форме. Тогда-то, в такое-то время гражданка Комарова покушалась на мою жизнь с применением холодного оружия. Свидетели – такие-то (мы со Степанычем). Прошу дать заявлению официальный ход в соответствующих органах. Подпись.
– Зачем это? – удивился Коляй.
– Как зачем? В нашем государстве ни один человек не имеет права покушаться на чужую жизнь. В том числе жена на мужа и муж на жену.
– Напишу – Дуську судить будут?
– По всей строгости закона.
– Не-е, так дело не пойдет. Чего ж я ее от детей в тюрьму сажать буду? Мы с ней сами разберемся. Уж лучше я с ней жить не буду, чем в тюрьму ее сажать. Так можно?
– Выходит, ты считаешь, ничего особенного не произошло?
– Если по-другому нельзя – выходит, так.
– И в следующий раз она тебя запросто может порешить, так?
– Следующего раза не будет.
– Почему это?
– Ну что она, дурная, что ли, каждый раз с ножом бросаться? Да и вообще…
– Дурная не дурная, а баба с характером. Особенно против тебя. Ну, мое дело – принять от тебя официальное заявление. А там как знаешь.
– Не-е, заявление писать не буду. Пускай баба живет, как жила.
Некоторое время оба молчали.
– Не передумаешь? – поинтересовался Востриков.
– Нет, – твердо ответил Коляй.
Павлуша Востриков по-дружески улыбнулся:
– Если хочешь знать – я был уверен в тебе, Комаров. Хороший ты мужик! Но бабу свою приструни… Не годится на кормильца с ножом!
– Разберемся.
Жить Коляй ушел к матери на Красную Горку. Старуха знала обо всем случившемся и особо не пытала сына. Когда он спросил ее: «Не выгонишь?» – она просто ответила: «Живи».
Стали жить вдвоем.
Каждое утро, как прежде, как всегда, Коляй уходил на вырубки. Мать собирала ему еды – сала, яиц, огурцов, вареной картохи, хлеба, и Коляй, благодарно кивнув, поспешно хлопал дверью. Мать не хвалила, но и не осуждала его, но было в ее поведении что-то такое, от чего Коляя бросало в стыд. Впрочем, до поры до времени он не мог разобраться в своих ощущениях. Просто пораньше уходил и попозже возвращался. Дом, в котором он вырос и который прежде ждал его с радостью, будто глядел на него теперь дурным глазом.
На делянку Коляй уходил подавленный.
Однако на работе внутренняя пружина отпускала его. Собственно, он и был для того рожден на свет – для работы. На то он и мужик. И любая работа, а особенно та, которая требовала души, примиряла его с жизнью. Будь она самой тяжелой-растяжелой.
А такой и была его работа на вырубках.
Двадцать лет, без малого, Коляй только и делал, что валил лес, и, хотя многие в бригаде за эти годы растеклись по сторонам, стержень ее оставался, как и должно оставаться стержню: Герасим – бригадир, Коляй – вальщик. Герасим отличался редкой молчаливостью, внешней угрюмостью, но душой был младенец. Такие люди прикипают к своему делу смолой – ничем их не отдерешь потом. Коляй же, дома тихий, незаметный, в работе был суматошный, веселый. Лицо его освещалось одухотворенностью, светом. На таких, как Коляй, как Герасим, и держится трудовая Русь.