Kitobni o'qish: «Лабиринт»
© Ю. И. Архипов (наследник), статья, перевод, комментарии, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2011
Издательство АЗБУКА®
Путь к «Лабиринту»
Два человека повинны в том, что я занялся, наряду с эссеистикой, еще и художественным переводом. Николай Михайлович Любимов и Франц Кафка. Вернее, в таком порядке: Кафка и Любимов.
Дело в том, что в свое время мне, выпускнику-медалисту киевской «шостой зализничней» школы, и в голову не приходило изучать германистику. В МГУ, на филфак, я прибыл поступать на русское отделение. Древняя Русь, пушкинская эпоха, Серебряный век – вот были вехи моих колебаний.
Но в тот (1960-й) год «школьников», то есть абитуриентов без трудового стажа, на русское отделение не принимали. Оставалось попытать счастья на отделении романо-германском. Поскольку иностранный язык в школе у меня был немецкий, то и группа там могла быть только немецкая.
Хитроумный план мой состоял в том, чтобы, отмаявшись семестр-другой среди «чужеземцев», перебраться потом к родным осинам. Однако очень скоро, в самом начале первого же семестра, неведомое прежде любопытство к готическим глаголам во мне проснулось. А уж когда в крошечной факультетской библиотеке нашей обнаружились прижизненные издания Кафки и Рильке, я и вовсе завяз в них, как позже выяснилось, навсегда. И ни на какие уговоры профессоров-русистов оставить сомнительное «внешторговское» отделение ради таинств возвышенной русской речи я не поддался. Вряд ли могли меня сманить тогда не менее значительные Томас Манн или Роберт Музиль – те скорее отпугнули бы своей эзотерикой философем. А проза Кафки и Рильке показалась такой прельстительно доступной. И затягивающей как в омут, ведь их «слова простые, сестры-замарашки» (Рильке) были нагружены смыслами лишь обманно прозрачными, а по сути – бездонными. Вот эта ажурная словесная вязь с просветами в вечность и приковала к себе, как некая магическая ворожба.
С книгами Кафки я не расставался – иной раз до тех пор, пока вслед за строгими предупреждениями не следовали санкции библиотеки. В 1965 году, когда я был уже на пятом курсе, вышел толстенький сборник Кафки по-русски. И сильно меня разочаровал. Ни прозрачности, ни ажура, ни магии в большинстве тех переводов не было и в помине.
Досада была тем огорчительнее, что как раз в ту пору я изведал счастье знакомства с истинным мастерством художественного перевода. «Новомирская» статья Бахтина «Строгий мастер» указала мне на «Гаргантюа» Рабле в переводе Любимова. И я увидел, каким можно быть чудесным писателем, работая с чужим текстом. Стал вечерами, а то и ночами что-то переводить для себя. Опубликовал даже еще студентом в журнале «Радио и Телевидение» рассказ Германа Броха (ритмизацией своей похожего на моего любимца Андрея Белого) и радиопьесу Генриха Бёлля.
Начало было положено. За сорок последовавших лет прибавились потом десятки увлекательных немцев – прозаиков и драматургов. Из самого памятного, кроме Кафки, Броха и Бёлля: Георг Бюхнер, Фридрих Ницше, Роберт Вальзер, Гуго фон Гофмансталь, Йозеф Рот, Герман Гессе, Альфред Дёблин, Эрих Мария Ремарк, Эден фон Хорват, Макс Фриш, Гюнтер Грасс, Арно Шмидт, Вольфдитрих Шнурре, Мария Луиза Кашниц.
А первый толчок всему дал, повторяю, Любимов. Видимо, всякое совершенство, притягивая нас к себе, способно разбудить скрытые возможности, которые без счастливого импульса извне остались бы втуне. На этой цепной реакции и стоит культура. Поделиться радостью узнавания, зажечь творческим огоньком – вот ее первостатейное назначение. Любопытно, что Анатолий Ким, очень крепкий, самобытный прозаик, как-то признался мне, что и у него были два определивших судьбу поводыря на пути в литературу. И один из них – тоже Любимов! Вообще-то, Ким, выпускник художественного училища, к тому времени вполне состоялся вроде бы в другой профессии, зарабатывал уже графикой. Как вдруг на глаза ему попался все тот же «Гаргантюа», ошеломивший – даже в переводе! – роскошью русскоязычной палитры. Вторым импульсом для него стала повесть Роберта Музиля «Тонка», напечатанная в 1970 году журналом «Иностранная литература» в переводе А. Карельского и с моим предисловием. Так переплетается все в этом мире, так взаимодействуют отзвуки единой словесной страсти.
С самим Любимовым я познакомился, к сожалению, поздно, незадолго до его кончины. Свой семинар по художественному переводу он вел в другом вузе – родном для него Институте иностранных языков. Сообщение о том мелькнуло как-то и у нас на факультетской доске объявлений, однако инертность, этот неумолимый цербер, не дала вовремя прошагать каких-то два или три километра. Свидание с мастером отложилось на целую четверть века. Он призвал меня в гости, прочитав в моем переводе «Исследования одной собаки» Кафки: была такая изящная книжица, изданная Союзом писателей СССР. Мэтр перевод мой удостоил участливого одобрения – можно сказать, благословил на поприще. И даже попросил увенчать послесловием его и Пруста «Беглянку», что мной и было исполнено. Потом еще я написал несколько слов к его «Лингвистическому словарю». Не то чтобы горжусь, но такой перст судьбы, конечно, отраден.
Надеюсь, что усвоил, сколько мог, уроки великого мастера.
Прежде всего – стремиться к тому, чтобы чужеземный автор заговорил в твоем переводе по-русски. А для этого нужно безжалостно выпалывать буквализмы (в моем случае – въедающиеся в подсознание германизмы). В идеальном случае должно возникнуть впечатление, что вот перед нами еще один великолепный русский писатель с лица необщим выраженьем, которого мы раньше почему-то, по какой-то причуде судьбы, не знали. Надеюсь, что таков в моем переводе, прежде всего, Роберт Вальзер («Кафка в мажоре», как сказал о нем тезка Музиль). А местами и Кафка, Брох, Рот, Грасс, Шнурре. Не захотелось мне ничего изменить и при переизданиях Гессе. Что вообще-то случается редко; перевод, как всякое искусство, настаивает на шлифовке почти бесконечной – иной раз кажется, что само время требует вносить изменения в давно сделанную работу.
Чтобы добиться искомой «русскости», нужно корпеть не только над словарями, учил Любимов, но и слушать «шум времени» в его словесной огласке, то есть работать со словом по-писательски. Соединяя в себе ученого и писателя. Интерпретатора и со-творца. Художественный перевод и есть такой творческий синтез – подобный «королевской» игре в шахматы: точность плюс фантазия, математический расчет плюс интуитивное прозрение.
Всегда следую практическому совету Любимова: подбирать переводимому автору русскоязычные аналоги. Начиная даже рабочий день с чтения нескольких страниц отечественного прообраза. Не для того, чтобы «красть», как говорил мастер, но чтобы учиться приемам: ладу и строю реплики, фразы, периода, страницы, главы, наконец, всего произведения в целом. Чтобы внимать синтаксису, благозвучию, меткости, краткости, изяществу, лихости, плавности, сдержанности, озорству и так далее и так далее – характеристика истинно художественного текста неисчерпаема и всякий раз индивидуальна.
Бывают счастливые для переводчика случаи словно бы параллельных писательских судеб, когда, если быть мистиком, прельстительно поверить в то, что некая единая писательская душа раздвоилась в каком-то там астрале, чтобы писать одновременно на двух языках – немецком и русском. Таковы, к примеру, Герман Брох и Андрей Белый, Йозеф Рот и Исаак Бабель (которые даже вышли из одной местности и одной среды, родились в один год и в один год погибли!).
Но чаще приходится составлять некую смесь, своего рода коктейль из текстов русских авторов той же эпохи, что и переводимый автор. Так, в «коктейль для Роберта Вальзера», помнится, вошли у меня точеные прозаические опыты Ремизова, Кузмина, графа Василия Комаровского, а также «Черный араб» Пришвина, «Печаль полей» Сергеева-Ценского, «Темные аллеи» Бунина. То есть русские создатели общей для европейской литературы начала ХХ века интонации творческого всеединства, согласия муз, когда проза была не менее, чем поэзия, музыкальна и когда вся культура дышала живописными поисками.
Для «минорного» Кафки пришлось добавить сюда для горечи Сологуба, Добычина, Вагинова и – особенно близкого ему – Кржижановского.
И еще один завет Любимова – выбирая писателей для перевода, отыскивать в них что-то близкое тебе, переводчику. Нащупывать в памяти схожий опыт переживания реальности, ее небанального, образного, подчеркнуто «художественного» видения. Ловить некую общую с авторами волну, устанавливать некий душевно-эстетический, что ли, контакт. Иной раз – совершенно неожиданный. Но великий писатель потому и велик, что универсален, и всегда найдется что-то, чем он близок именно тебе.
Вот хоть «случай Кафки» (der Fall Kafka), как говорят немцы. Казалось бы, что может быть у меня с ним общего? Он – ровесник моего деда, крутого орловского мужика, боцмана-виночерпия с «Потемкина», он был отъединен от меня не только годами, биографией, но и «железным занавесом», делавшим его родину для нас недоступной. Зато эта мелодия меланхолии, интровертный взгляд на мир «подстриженными глазами» (Ремизов)… Эта потусторонняя просвеченность, «остраненность» и отчужденность всегда немного загадочных контуров городских зданий и улочек… Эта невнятица и нескладица отношений в кругу не то людей, не то теней и «недотыкомок» (Сологуб)…
Еще ближе, конкретнее. Я, послевоенный полусирота, жил вдвоем с отцом, и отношения мои с ним нередко напоминали кафковские. В девятнадцать лет, когда я в очередной раз покидал дом, хлопнув дверью, я даже оставил ему на столе записку, которую он потом долго хранил как документ, изобличающий мою строптивость и черствость. Чем не «Письмо отцу» Кафки?
Или вот. В детстве, когда он уезжал в командировки, я часто оставался один в нашей сложносочиненной (таганрогской в ту пору) квартире. И больше всего любил соорудить из табуреток, скамеек и стульев некий запутанный лабиринт и накрыть его раскидистым отцовым кожухом – как покровом из дерна.
Лишь полвека спустя я впервые побывал в Праге. Бродил по городу, узнавал описанные Кафкой места, удивляясь тому, что у него они вроде бы и смазаннее, но и, странным образом, как-то четче – сумрачнее, но ярче. Художество как увеличительное стекло, как проявитель невидимого или слабо различимого. Латерна магика и есть.
Итак, через полвека я перевел «Лабиринт» – и снова погрузился в свои упоительные таганрогские игры.
Писательство Кафка понимал как выброшенность из мира «нормальных» профессий. Писателя – как вечно натянутый, иногда оголенный нерв, «затерянный среди опасностей литературы». Спасительный ориентир – только вечные ценности, сосредоточенные в шедеврах.
«Прощайте, друзья!» – обратился к книгам на одре своем Пушкин. В самом деле, нет у нас друзей более верных, щедрых и утешительных.
И один из самых безотказных утешителей наших – грустный Кафка.
Юрий Архипов
Лабиринт
Постройку свою я завершил, и вроде бы она удалась. Снаружи ничего не видно, кроме большого лаза, но на самом-то деле он никуда не ведет – через пару шагов упираешься в камень. Не стану хвалить себя за эту мнимую хитрость: дыра осталась после многих тщетных попыток что-то тут соорудить, и в конце концов я решил одну из дыр оставить незасыпанной. А то ведь, неровен час, перехитришь себя самого, я-то это умею, а в данном случае, упирая на особое значение этой дыры, можно создать смелое, но ложное впечатление, будто за ней кроется нечто достойное обследования. Ошибется тот, кто подумает, будто я трусоват и только из трусости затеял свою постройку. Шагов за тысячу от этого отверстия находится, прикрытый мхами, настоящий вход в мое жилище, вход надежный – насколько может быть надежным что-либо на свете; разве что наступит на мох кто-нибудь в этом месте и провалится, тогда, конечно, жилье мое откроется, а при желании – и при известной, не так уж часто встречающейся сноровке – в него можно будет проникнуть и все тут порушить. Мне это ясно, так что даже теперь, достигнув всего, я часа не ведаю вполне спокойного; я ведь знаю, что уязвим: по ночам в полусне то и дело мерещатся мне оскаленные хищные морды, рыщущие над моим покровом, сотканным из мха.
Я бы мог, скажут мне, засыпать входное отверстие сверху тонким слоем крепкого щебня, а пониже слоем рыхлой земли, чтобы, если понадобится, скоренько раскопать выход. Однако это-то и невозможно; как раз предосторожность требует оставить себе возможность мгновенного бегства на свободу, как раз предосторожность требует – как это, увы, слишком часто бывает – жить с риском для жизни. От таких расчетов кругом идет голова, и только восторг от собственной расчетливости понуждает их продолжать. Я должен иметь возможность чуть что задать стрекача, ведь при всех мерах предосторожности нападение может произойти с самой неожиданной стороны. Живу себе, может статься, преспокойно в своих глубинах, а враг тем временем потихоньку пробуравливает откуда-нибудь ко мне отмычку. Не берусь утверждать, что нюх его тоньше, чем мой; возможно, он так же мало знает обо мне, как я о нем. Но ведь есть разбойники одержимые, что роют и роют землю во всех направлениях и при такой протяженности моей постройки могут наткнуться на один из моих коридоров. Разумеется, на моей стороне то преимущество, что я-то у себя дома и все ходы-выходы тут знаю. Так что разбойник легко может стать моей жертвой, иной раз и весьма вкусной. Однако же я старею, среди моих врагов немало и тех, что сильнее меня, а врагов у меня тьма, неровен час, убегая от одного, попадешь в лапы к другому. Все, все может случиться! Как бы там ни было, но я должен быть уверен, что где-то есть у меня легкодостижимый припрятанный выход, где мне не нужно, чтобы выбраться, еще потрудиться, а не так, что я в отчаянье рою, а сзади – боже упаси! – вцепляются в мои ляжки чьи-то немилосердные зубы. И не только от внешних врагов исходит угроза. Отыскиваются таковые и в теснинах земли. Я их, правда, еще не видел, но предания о них повествуют, и я этому верю. Те существа – жители подземелья, и даже предания не могут толком их описать. Даже те, кто стал их жертвой, не смогли их разглядеть. Слышно лишь, как в земле, где они обитают, скребутся когти; только зазевайся – и ты пропал. И тут не зачтется, что ты у себя дома, скорее уж, это их дом. И не спасет тогда запасной выход, да и не для того он, чтобы им спастись, а для спокойствия и надежды, без которых мне не выжить. Помимо этого большого лаза есть у меня еще множество узеньких, довольно безопасных ходов, через которые поступает свежий воздух. Проложили их мыши-полевки. Я догадался вмонтировать их в свое жилище – чтобы раздвинуть границы своего принюхивания и тем самым еще больше обезопасить себя. Кроме того, по ним проникает ко мне всякая съедобная мелочь, так что можно иной раз добыть кое-какую живность, не выходя из дома. Вещь, конечно, бесценная.
Но всего прелестнее в жилище моем – тишина. Пусть и обманчивая. Может нарушиться в один миг, и тогда всему конец. Но пока-то она еще держится. Я могу часами красться по своим переходам, не слыша ни звука, разве что прошуршит какой мелкий зверек, чтобы тут же и утихнуть у меня в зубах, или прошелестит где-нибудь легкая осыпь, напоминая о необходимости кое-каких ремонтных работ; а так все тихо. Веет лесной ветерок, разом и прохладный, и теплый. Иногда я растягиваюсь на полу и переваливаюсь с боку на бок от удовольствия. Славно встречать старость в этаком доме, зная, что осень не застанет тебя без крыши над головой. Через каждую сотню метров я, расширив ходы, устроил небольшие закругленные площадки, где могу, свернувшись калачиком, согреть сам себя и отдохнуть. Там я сплю сном самым сладким и праведным, какой только и может быть у того домовладельца, чьи потребности удовлетворены, чьи цели достигнуты. Не знаю, привычка ли то прежних времен, чувство ли опасности даже в таком укрывище, но время от времени меня словно выталкивает что-то из сна, и тогда я все прислушиваюсь к тишине, которая неизменно царит здесь и ночью, и днем; а потом, успокоившись и расслабившись, я погружаюсь с улыбкой в еще более глубокий сон. Бедные бездомные бродяги, кочующие по лесному бездорожью, пытающиеся согреться в куче листвы или в сгрудившейся стае себе подобных, выданные всем несчастьям и бедам земной юдоли! А я лежу себе здесь, на площадке, со всех сторон защищенной, – более пятидесяти таких в моем жилище – и предаюсь то глубокому сну, то легкой дреме, выбирая между этими состояниями по своему усмотрению.
Не совсем посередине постройки, в строго рассчитанном месте, удобном для отражения опасности – не прямого нападения, может быть, но осады, – находится моя главная площадь. Если прочее строительство потребовало от меня напряжения не столько тела, сколько ума, то эта крепость явилась плодом предельных телесных усилий. Не единожды я приходил в отчаяние от измождения и, желая все бросить, кидался в рыданиях и проклятьях навзничь, а потом с трудом выбирался наружу, оставляя позади себя недоделанный недострой. Я мог так поступать, потому что не собирался к нему возвращаться, но потом, часы или дни спустя, я, движимый раскаянием, все-таки снова был здесь и чуть ли не гимны пел от восторга, что все уцелело как было, и заново принимался за дело. Хотя сверхусилия по возведению этой крепостной площади были во многом напрасны (то есть польза от них была неоправданной), ибо почва над ней оказалась, вопреки расчетам, песчаной и рыхлой, и землю там приходилось прямо-таки спрессовать, чтобы возвести красиво закругленные стены и свод. А для таких работ нет у меня, кроме собственного лба, иных инструментов. Вот я и бился с разбегу собственным лбом в эту землю тысячи и тысячи раз днем и ночью и бывал счастлив, когда выступала кровь, ибо то был признак отвердения стены; так что нельзя отрицать, что свою крепость я заслужил.
На этой площади держу я свою припасы – складываю здесь все, что остается от моей добычи как в подземелье, так и снаружи, сверх текущих потребностей. Площадка так велика, что ее не заполняют целиком даже полугодовые припасы. Поэтому я могу их раскладывать, прохаживаясь между ними, играя с ними, наслаждаясь их запахами и обилием и всегда имея перед глазами их полный обзор. Могу и перекладывать что-то в зависимости от времени года, могу строить расчеты и охотничьи планы. Порой я бываю настолько всем обеспечен, что из равнодушия к пище вовсе не трогаю всю ту мелкоту, что тут шныряет, а это, может статься, и есть неосторожность. Постоянные занятия мои подготовкой к обороне приводят к тому, что мои соображения по использованию лабиринта в этих целях меняются, развиваются – в известной степени, разумеется. Иной раз мне кажется неразумным сосредоточивать всю продовольственную базу на одной главной площади, ведь разветвленность лабиринта предоставляет мне возможности разнообразные – скажем, разместить часть припасов на меньших площадках; вот я и решаю подчас отвести каждую третью площадку под резервные запасы, а каждую четвертую – под основные, а каждую вторую – под дополнительные и так далее. То я маскировки ради вообще исключаю часть ходов из числа хранилищ, то по какому-то наитию избираю совсем немногие из них – те, что находятся поближе к главному коридору. Каждый такой новый план требует от меня тяжкой работы грузчика, ибо, следуя новым расчетам, мне приходится туда-сюда таскать тяжести. Правда, я могу это делать спокойно, без спешки, и не такое уж это худое дело таскать в зубах вкусные тяжести, поминутно отдыхая, где вздумается, и лакомясь, чем захочется. Куда хуже бывает, когда я вскакиваю посреди сна от кошмара и мне чудится, что теперешний порядок не просто никуда не годится, а полон опасностей, и, невзирая на усталость и сонливость, я бросаюсь спасать положение; впопыхах, на лету, без предварительных расчетов; но, преследуя мелькнувший в голове и показавшийся убедительным план, я хватаю зубами первое, что попадется, тащу, волоку, охаю, вздыхаю, спотыкаюсь, и тогда любая случайная перестановка кажется мне спасением от грозящих опасностей. И так до тех пор, пока вместе с пробуждением не приходит и протрезвление, так что я не в силах понять, куда и зачем так спешил; и тогда, глубоко вобрав в себя ноздрями мир и покой собственного жилища, которые сам же нарушил, я плетусь обратно в постель и от новой усталости снова проваливаюсь в сон, а когда просыпаюсь, то лишь застрявшая в зубах крыса с несомненностью доказывает мне, что вся эта ночная возня мне не приснилась. Но проходит время, и вновь мне начинает казаться, что собрать все припасы на одной площадке и является наилучшим решением. Что толку мне от припасов, рассредоточенных по мелким площадкам, да и сколько всего может там поместиться, а проходы будут забиты, что наверняка помешает моему бегству при обороне. И кроме того, хоть это, может быть, глупо, но ведь и впрямь наша уверенность в себе возрастает, когда мы видим перед собой большее собрание припасов. И не много ли всего потеряется, начни я делить собранное на мелкие части? Не могу же я вечно скакать туда-сюда по своим коридорам, чтобы убедиться, что все пребывает на месте. Сама по себе мысль о разделе припасов, может, и верна, но только в том случае, если имеется несколько таких площадок, как моя крепостная площадь. Несколько! Конечно же! Но кому это под силу? Да и не внесешь их теперь в генеральный план моего лабиринта. Хотя я вынужден признать эту ошибку плана, как вообще ошибочен всякий план, основанный на единичности чего-либо. Как признать и то, что во все время стройки ворочалась во мне эта хоть и подспудная, но явная мысль о необходимости нескольких крепостей с площадями, а не поддавался я ей лишь потому, что чувствовал себя слишком слабым для такой неподъемной работы, а еще потому, что надеялся на счастливый свой жребий: провидению, мол, будет угодно, в виде исключения, пожалеть мой трамбующе-копательный лоб, и все и обойдется.
Вот и остался я с одной только крепостью, а смутные тревоги мои насчет того, что этого недостаточно, испарились. Как бы там ни было, я вынужден довольствоваться одной-единственной площадкой такого размера, маленькие никак не могут ее заменить, и, когда во мне вызревает такое мнение, я опять начинаю перетаскивать все сюда. На какое-то время я бываю утешен тем, что все площадки и проходы снова свободны, а на крепостной площади громоздится гора из съестных припасов, распространяющих во все концы смесь ароматных запахов, которые мне так приятно различать даже издали. Потом наступают особенно покойные времена, когда я постепенно переношу свое ложе все ближе и ближе к центру, все глубже погружаясь в прельстительные ароматы; и вот однажды ночью не выдерживаю и набрасываюсь на эту гору припасов на крепостной площади, остервенело роюсь в ней как безумный и до полного одурения объедаюсь тем, что люблю всего больше. Счастливые, но опасные времена; найдись кто-нибудь, кто сумел бы ими воспользоваться, он мог бы запросто, ничем не рискуя, меня уничтожить. В этом тоже сказывается отсутствие у меня второй крепости; единожды собранное скопление – слишком большой соблазн для меня. Я всячески пытаюсь ему противиться, распределение припасов по меньшим площадкам – тоже одна из мер; к сожалению, как все подобные меры, она ведет лишь через ограничение к еще большей жадности, которая, помутив разум, пагубно сказывается на нуждах обороны, подвергаемых произволу перемен.
После таких периодов, чтобы как-то прийти в себя, я подвергаю ревизии свою постройку и, произведя необходимый ремонт, нередко, хоть и не надолго, покидаю ее. Долгое отсутствие я воспринимаю как наказание, но с необходимостью коротких отлучек нельзя не примириться. К выходу я приближаюсь всякий раз не без торжественности.
В периоды жизни сугубо домашней я даже избегаю к нему приближаться, никогда не вступаю в разветвления ведущего к нему хода; да там особо и не погуляешь, ибо там я устроил целое переплетенье маленьких коридорчиков; с того места я начал свое строительство и не смел даже надеяться поначалу, что осуществлю его точно по плану; энтузиазм первопутка вылился в создание лабиринта, показавшегося мне в то время шедевром строительного искусства; теперь-то я, вероятно, оценил бы его как мелкую, недостойную замысла поделку, хотя в теории она выглядит восхитительно: вот вам портал дома моего, словно бы в насмешку говорил я незримым врагам, предвидя, как они все задыхаются в этом предбаннике-лабиринте; а на самом-то деле то была всего лишь тонкостенная игрушка, которая не могла устоять под натиском серьезного или отчаянно сражающегося за свою жизнь противника. Перестраивать ли мне эту часть своего жилища? Я все откладываю решение, и, скорее всего, все останется так, как есть. Помимо огромной работы, которую мне пришлось бы на себя взвалить, она была и невообразимо опасной. Тогда, в начале строительства, я мог работать относительно спокойно, без особого риска, но теперь это значило бы чуть ли не нарочито привлечь всеобщее внимание к моему лабиринту; так что никакая перестройка теперь невозможна. Что меня почти радует, ибо я к своему первому детищу по-своему привязался. А если последует мощный натиск, то какой абрис прихожей сумеет его сдержать?
Вход может обмануть, отвлечь, помучить внимание нападающего, а с этим и мой худо-бедно справляется. Настоящему же, грандиозному нападению предстоит противопоставить все оборонные качества моего жилища, и тут понадобятся, ясное дело, все мои телесные и душевные силы. Так что пусть уж этот вход остается. У постройки в целом немало слабостей, доставшихся ей от природы, вот и еще одна, созданная моими руками, – запоздало, конечно, но точно опознанная. Все сказанное не означает, однако, будто слабость эта меня вовсе не беспокоит – и не только временами, но постоянно. Когда я прогуливаюсь, по обыкновению, по своему лабиринту, то ведь избегаю заглядывать в этот угол, потому что вид его мне неприятен: слишком крепко засела в моем подсознании губительная мысль о здешних несовершенствах. Пусть нельзя здесь уже ничего исправить, но усугублять печаль по этому поводу тоже не нужно. Стоит мне только направиться в сторону выхода, даже не приближаясь еще к ведущим к нему площадкам и коридорам, как я уже попадаю в атмосферу повышенной опасности и моя шкурка истончается так, будто я стою голомясый, выданный рыку моих врагов. Конечно, такие чувства вызывает прежде всего сам выход, то есть место, где кончается защита дома, но особо мучает меня и сама эта часть постройки. Порой мне снится, что я все здесь перестроил, полностью все изменил, быстро, за одну ночь штурма, незаметно для всех, и теперь здесь неприступная крепость; этот сон – сладчайший из всех, слезы радости и избавления еще стекают по моему подбородку, когда я просыпаюсь.
Итак, мучительность лабиринта мне приходится преодолевать даже и телесно, когда я выхожу, и меня одновременно и сердит, и трогает, что я иной раз запутываюсь в извивах собственного сооружения, и оно словно бы силится еще раз доказать мне свое право на существование, хотя приговор мой давно уже вынесен. И вот я нахожусь под самым покровом из мха, которому всегда даю вырасти и сравняться с землей, прежде чем выйти из дома, что делаю в том только случае, когда путь на чужбину легко можно пробить себе головой. На это легкое движение, однако, я не решаюсь подолгу, и, если бы для возвращения восвояси мне не надо было бы снова преодолевать лабиринт у входа, я бы, скорее всего, не вышел наружу. Да и зачем? Твой дом защищен и самодостаточен. Живешь ты покойно, в тепле, в сытости, как настоящий господин, единственный хозяин всех этих ходов и площадок; ведь всем этим ты, надо надеяться, не станешь жертвовать, разве что частично; но утраченное ты вернешь – в том твое упование, а высокая, слишком высокая ставка – для тебя ли она? Есть ли для нее разумные основания? Нет, для подобных вещей не бывает разумных оснований. И вот я осторожно приподнимаю откидную дверцу и, выбравшись наружу, осторожно ее опускаю и со всех ног бегу прочь от сего обманного места.
И все-таки я не на воле, хотя и не протискиваюсь по своим ходам, а несусь по лесу, чувствуя во всем теле новые силы, которым не развернуться было бы в моей постройке, даже на крепостной главной площади, будь она даже в десять раз больше. И пища в лесу получше; правда, охотиться тут труднее, иметь успех – тем более, но результат в целом оказывается во всех отношениях ценнее, с этим не поспоришь; разницу я понимаю и могу насладиться ею не хуже любого другого, а пожалуй, и лучше, потому как охочусь я не из легкомыслия или шального отчаяния, подобно какому-нибудь бродяге, но истово и целеустремленно. Да и не для свободной жизни я создан, а потому и не подчинен ей, помня, что время мое отмерено, не век разгуливать мне здесь на свободе, но, лишь захочу или устану, немедля услышу призыв, противиться которому не в моих силах. Да, я могу без забот наслаждаться здешним временем, вернее – мог бы и все-таки не могу. Слишком занят я устройством своей норы. Скор был мой бег от нее, но вернусь я еще скорее. И, хорошенько спрятавшись поблизости, денно и нощно буду наблюдать – на сей раз снаружи – за входом в мой дом. Пусть это выглядит глупо, но мне это доставляет несказанную радость, и это успокаивает меня. Чувство такое, будто не перед домом своим я стою, а перед самим собой спящим, счастливо пребывая сразу в двух состояниях: и сплю, и охраняю свой сон. Словно дана мне такая награда: наблюдать призраки ночи не только в беспомощном простодушии сна, но и в реальности бодрствования, со способностью суждения самой незамутненной. И я нахожу, что со мной все обстоит не так уж и плохо, как мне иногда кажется и как мне, скорее всего, снова будет казаться, когда я спущусь в свое жилище. В этом отношении – не только в этом, но в этом, может быть, больше всего – прогулки мои ничем не заменимы. Конечно, как ни тщательно я выбирал лаз в свое жилище где-нибудь на отшибе, всяческой суеты здесь, если суммировать наблюдения, скажем, целой недели, все же хватает, однако так обстоит, вероятно, повсюду, где водится живность; кроме того, может быть, оно и лучше – быть поближе к большому движению, которое ведь всегда занято самим собой, чем пребывать в уединении, где на тебя скорее наткнется какой-нибудь неторопливый и праздный проныра. Здесь врагов предостаточно, их пособников тоже, но ведь они заняты истреблением друг друга, им не до моей постройки. Никого за все это время не видел я слоняющимся у моего входа – к моему и его счастью, ибо, боясь за жилье, я бы не раздумывая вцепился в глотку любому. Правда, появлялся тут и такой народец, в чьем соседстве я не решился бы оставаться и, едва их завидев, улепетывал со всех ног, не загадывая, что будет с моим домовладением; зато потом, вернувшись, я никого из них уже не видел, а вход был по-прежнему явно целехонек. Выпадали счастливые дни, когда я говорил себе, что враждебность мира по отношению ко мне, похоже, кончилась или утихла, а могучие устои моего сооружения изъяли меня из той всеобщей войны на уничтожение, которая имела место доселе. И что сооружение это защищает меня, видимо, еще лучше, чем я мог надеяться, находясь там, внутри. До того доходило, что меня стали посещать ребяческие мечты не возвращаться более в нору, а, устроившись здесь, поблизости от входа, провести остаток жизни в его непрерывном созерцании, в счастливом убеждении в надежности моего укрытия, стоит мне только им воспользоваться.