Kitobni o'qish: «Черное солнце эросов»
Фотис Тебризи (монах Елисей) родился в Узбекистане (Самарканд, 1972), наполовину грек, наполовину русский. Провел несколько лет на горе Афон – древнейшем монашеском «полисе» в Греции, известном подвижнической практикой молчальников-исихастов, в послушании у знаменитого старца Симеона (†2001), который – случай небывалый – сразу принял странника в ученики и охотно передавал ему то, что постиг сам. Через некоторое время после смерти старца Тебризи покидает монастырь, и след его теряется.
Свободно писал на нескольких языках, включая греческий и русский. Поэзия Фотиса – поэзия полиглота. Огромное влияние оказал на его духовный и поэтический опыт великий суфийский поэт и визионер Руми, в честь друга и учителя которого, Шамса из Тебриза, взят псевдоним «Тебризи».
Фотис погиб в 2003 году в Турции.
Книга «Черное солнце эросов» – первая публикация из обширного наследия Фотиса.
Территория солнца
Знакомясь с поэзией Фотиса Тебризи (монаха Елисея, †2003), вспомним высказывание наблюдателя за литературами мира1 о том, что лирик – легендарен, а эпик – анонимен. Это значит, например, что про жизнь Гомера нам ничего не известно, да и большого желания узнавать отчего-то нет, даже непонятно, жил ли такой человек на свете или это всего лишь некий условный образ и условное имя. А вот жизнь, скажем, Катулла, обрастает легендами и вымыслами и привлекает читателя не меньше, чем сами его, чудом сохранившиеся стихи. То же самое можно сказать про Франсуа Вийона, Сапфо или Есенина. В этот же светоносный и трагический отряд входит и Фотис – его жизнь и его стихи.
На сегодняшний день нам о нем известно немного: родился в Узбекистане (Самарканд, 1972), исконно мусульманской культурной территории, наполовину грек, наполовину русский, в один прекрасный день он появляется на горе Афон – древнейшем монашеском «полисе» в Греции, известном подвижнической практикой молчальников-исихастов, и проводит там несколько лет в послушании у знаменитого старца Симеона (†2001), который – случай небывалый – сразу принял странника в ученики и охотно передавал ему то, что постиг сам.
Дальше идут картинки причудливо легендарные, интригующие и довольно-таки неправдоподобные. Его могли видеть вечером на краю обрыва, застывшего над морем в молитве, и наутро он оставался там же и в той же позе. Или стоял, обвешанный котами, как гирляндами – просто стоял и непонятно не то, зачем обвешался, а то, что они так и висели на нем, никуда не сбегая, словно вслушиваясь в общую с ним жизнь.
Потом, после смерти старца, покидает монастырь, оставив в келье и раздарив друзьям несколько толстых тетрадей со стихами (сборники «Солнце черных эросов», «Белоснежный Мальчик», «Путь монаха») и романом «Радость от победы над Танатом». Через некоторое время его находят в Турции на дороге, мертвого, как и положено страннику, которым он был, как и все они – Вийон, Хлебников, Мандельштам…
Все они были устроены так, что уходили не просто в тишину, а оставив взамен себя, как это первым сделал Линпевец, говорящее пространство, незримый световой короб, полный словами и музыкой – стихи.
Для того, чтобы правильней настроится на чтение стихов Фотиса, следует иметь в виду несколько простых вещей. Прежде всего – это поэзия духовная. Причем, это не просто «стихи о Боге», а скорее «роман в письмах», поэтический дневник непривычных, странных, неистовых и смиренных отношений бесконечной любви между человеком и Творцом. Все стихи либо обращены в любовном признании к Возлюбленному, либо выстроены на фоне Его молчаливого присутствия. И это не «литература» – скорее стенограмма, синхронная озвучка в рифму и на бумаге происходящего, которое словом не взять, но совсем промолчать тоже не удается, потому что мощь, которая входит в тебя вместе с Присутствием настолько переполняет и тебя и мир, что чувства при произнесении загустевают, как птичьи следы, в слова и знаки.
Это поэзия о Боге и больше ни о чем. А значит обо всем в мире – от всплеска волны до смертного хрипа. И слушают ее прежде всего те, среди которых и с участием которых эти строки возникали – целый бестиарий земного рая – кошки, цикады, рыбы, осьминоги, мотыльки, бабочки, летучие мыши, львы, пантеры, кузнечики, змеи, газели, горлицы, пчелы. И мотыльки, и еще мотыльки, и опять они же. К этому еще стоит вернуться…
Тем не менее, поэзия послушника-странника возникла не в пустом культурном и поэтическом пространстве, а развернулась в русле трех великих культурных традиций – русской, греческой, и суфийской. Греческая, которая во многом предшествовала русской и во многом определила ее развитие, наделив литературным и книжным языками – прежде всего церковнославянским, вобравшим в себя синтаксис, поэтику византийских религиозных гимнов, – отзывается в поэзии Фотиса множеством многокорневых неологизмов, подобных кальке с греческого из акафиста Божией Матери «благосеннолиственная», звучит именами героев Троянского эпоса, перекликается со знаменитой практикой «плетения словес», рожденной в византийских монастырях. Но тут следует сделать одно замечание. Если, скажем, величавый духовный эпос «Канона покаянного» св. Андрея Критского, выполненный в той же поэтической технике и звучащий во время приготовления к Великому Посту по всем русским церквам, если он устами своего автора и ведет повествование от первого лица, то это первое лицо достаточно расширено, достаточно космично для того, чтобы любой кающийся мог отождествить себя с ним. Проще говоря – оно условно, обобщено. И каждый в церкви произносит эти строки про себя, как относящиеся уже не к грехам неведомого монаха, а к нему лично. Так же дело обстоит и в других образцах литературы «плетения словес», например, в книге «Скорбных песнопений» Григора Нарекаци, которую армяне до сих пор во время болезни, часто смертельной, кладут себе под подушки и выздоравливают.
Но у Фотиса – по-другому. Он, и только он, признается Творцу в любви, страдает от одиночества, ревнует, жалуется, сокрушается. Поставить читателя на его место это все равно, что поставить его на место Вийона или Цветаевой. То есть поставить-то, конечно, можно, но отождествить не удастся, очень уж личная история, да и нетипичная. И потом, кто же сейчас будет «подставляться» в историю не секса, не пламенной даже влюбленности в очередную деву, а – в Бога? Такое шокирует.
Такое хорошо читать с помощью добротного комментария в Библии, в книге «Песнь Песней», такое всегда происходило давно и не с нами, происходило в сказках, мифах, смутно помнится, что с некоторыми отцами Церкви, в «изветшавших» библейских историях, да и то не часто, хоть в Библии и сказано, что «Бог есть любовь» и что эта любовь «сильна как смерть». Хоть в ней и сказано, что «если я любви не познал, то я медь звенящая и кимвал звучащий», одним словом – ничто, сплошная фальшь. Но кто же сейчас воспримет это безыскусно, вне литературного – понарошку – контекста? Применить это к себе? Да не сходите ж, Боже мой, с ума!
Поэтому я еще раз хочу напомнить, что главное у Фотиса не литература, а то, что ее порождает – неведомое, непостижимое, «черное солнце» – линия бесконечного совпадения и размежевания Бога и человека, линия подлинности, линия, которая отпечатывает след тебя настоящего, как линия волны отпечатывает границу суши и моря на Юрмальском песке.
И здесь Фотис перекликается сразу с двумя ветками христианской мистики – восточной, представленной творениями Дионисия Ареопагита и «Гимнами божественной любви»2 св. Симеона Нового Богослова (тяготеющими, скорее, к глубоко сверхличностным переживаниям, чем к субъективному, «сентиментальному» чувству) и очень личной поэзией и гимнографией западных христиан-мистиков – например, Хуана де ла Круса и Терезы из Лизье.
Из Греции же у Фотиса – благодатная Дионисическая волна, из которой выросла великая греческая трагедия – «виноград», предшествующий не только европейскому театру, но и по замечанию знатока античности профессора Ф. Ф. Зелинского, и самой христианской Литургии. Потому что, как писал Зелинский, тем, чем был для евреев Ветхий Завет, для христиан Европы была античная культура с ее мифами и мистериями, предчувствовавшими воплощение Сына Божиего.
Здесь хочется сказать о природе слова у Фотиса. XX век прошел под знаком обожествления речи и обоготворения слова. Эта тенденция была всего лишь продолжением Ницшевского «Бог умер», хотя и претендовала на новизну. Но вот что интересно – вослед за обожествлением слова, оно, это слово, эта речь стали утрачивать энергию и правду, стали утрачивать подлинность. Они уже не исцеляли тех, кто мог бы положить томик Дерриды или Нобелевскую речь Бродского под подушку.
У Фотиса слово не Бог и даже не «бог» с маленькой буквы – это человеческое слово, человеческая речь – тайная или явная, стихотворная или устная, которая пребывает на фоне Бога. И в этой скромной позиции размежевания она обретает все большее достоинство и мощь. Эта мощь лишь возрастает, когда слова уходят, потому что они всего лишь человеческие, и в тишине, когда от мира отъято все лишнее, все лишние звуки и все внешнее, остается лишь бесконечная живая Пустота, немыслимая сердечная глубина, в которой открывается Начало Начал и не кого-нибудь, а тебя самого заодно со всеми созданными Творцом мирами:
Любимый отец, да умолкнут слова,
Они затеняют все то, что познала душа.
Суфийская культура сквозит в форме многих стихотворений Фотиса, написанных в жанре восточной любовной поэзии, газели, во множестве персидских и арабских слов, в самом псевдониме Фотис Тебризи, отсылающим к великому суфийскому поэту Джалаледдину Руми (1207–1273), учителем которого был таинственный Шамс-э Табриз (†1242?). Но, самое главное – именно в практике суфиев на первом месте стоит пламенная любовь человека к личностному Богу, которого дервиш называет Возлюбленным или Возлюбленной, намеренно путая пол, а саму любовь – вином, что нам, христианам, достаточно близко по таинству Евхаристии, где вино становится присутствием Бога-любви.
Ты сладкое вино взрастил в лозе Своей,
Воздерживался я, но ныне не сумею.
Поет над Чашей нежно соловей.
Воздерживался я, но ныне не сумею.
Я безутешен был, склонился Ты ко мне.
Воздерживался я, но ныне не сумею.
Утешил Ты меня, душа моя в Вине.
Воздерживался я, но ныне не сумею.
Из глаз моих исчез, как аромат из роз.
Воздерживался я, но ныне не сумею.
В моей крови – Ты весь, щека влажна от слез.
Воздерживался я, но ныне не сумею.
Поэтому многие банальности, вроде «вина любви», «жемчугов» или «кинжала» следует воспринимать не как дурновкусие поэта, а как опознавательные знаки великой восточной поэзии любви. И только так. И тут не стоит забывать, что автор был многоязычен и смещался в языковых пространствах, как вширь, так и из прошлого в будущее языков и литератур – как в одной, хотя и сложной территории. Вообще, поэзия Фотиса словно соткана не из прямых значений слов, а из слов-опознаваний, не хочется говорить, что символов, хотя задействована прежде всего символическая природа слов-обозначений. И все же «слов-опознаваний» будет сказать вернее. Кто же или что здесь опознается? Первореальность. Бог. Глубина человеческого сердца. Великое Единое.
Я стоял на улочке Уран полиса.
Тихо тени сменяли день.
Ветер с моря смешался
С ароматами томных цветов.
Зной уступал дуновению,
Волнующему древо старой камелии,
Пунцовые цветы которой
Ждали Тебя, Возлюбленный.
Ветер, зной, древо, цветы – все эти слова-символы становятся опознавательными знаками, потому что предчувствуют присутствие Возлюбленного, присутствие Единого подлинного. Язык, сам язык поэта формируется, составляется и «прогибается» таким образом, чтобы он работал как сверхчуткий улавливатель и опознаватель этого Присутствия, и это происходит как на словарном уровне, так и на синтаксическом. Можно сказать, что речь поэта, ее состав и поэтика подстраиваются под внеязыковую волю экстатической, почти вакхической любви-влюбленности и тут же, по ходу дела формируются ей. И еще, что речь поэта подлаживается к Богу, как маска к лицу.
И только на этом фоне становится ясна поэтика Фотиса и его на ходу выстроенный небывалый, ни на что не похожий язык, который запросто может произвести впечатление банального или искусственного, потому что пестрит романтическими штампами и невнятными экзотизмами. Но все они начинают играть совсем иной словесной гаммой цветов, иным спектром речи и природой, когда понимаешь их функцию опознавания. Чтобы сказать в тишине «я здесь» ведь неважно, в какие ладоши хлопнуть – грязные или пахнущие духами в перстнях храмовника или в шрамах кочевника. Опознай меня, Боже – я здесь!
Русская литература, традиция у Фотиса присутствует неявно и, прежде всего, в самом русском языке как вместилище невмещаемого – словесном полотне, на котором могут соседствовать еврейское имя Бога «Саваоф» и американская Грета Гарбо, суфийский дервиш и эллинистический Дионис. Он уже и не совсем русский – этот язык эмигранта. Как переводная проза Набокова. Скорее это индивидуалистическое эсперанто для разговора поэта и Бога, для восклицания поэта – о Боге.
Иногда трудно разобрать, где поэт обращается к Богу, а где к своему старцу Симеону. Не надо удивляться – это традиция единения человека с Богом, основа которой заложена Евангелием и развита христианскими богословами и отцами Церкви. Нам она, может быть, понятней, например, со слов Бердяева о том, что в человеческих глазах явлено и просвечивает как через тонкий занавес само запредельное.
Фотис – жил не в мифологическое время, он погиб всего несколько лет назад. И мне не хотелось бы сводить его деятельность к литературе, потому что она была лишь следствием. Монах Елисей сделал то, что поэты не делают – он писал не о Боге, используя чужой опыт, создавая «текст» – он создавал самого себя, осуществляя личную встречу с Бездной Огня, с Cамим Богом. Он отважился войти не в литературный диалог с Богом, а в личный контакт с Ним, перекликаясь таинственными минутами встречи с Высшим – с Пушкинским «Пророком».
В поэзии Фотиса мало пейзажей, внешнего, а если они и есть, то осуществляют центростремительное движение, устремляясь к оси мироздания, к сердцу поэта, подобно котам, повисшим на нем и слушающим внутреннюю работу души. Самое главное свершается внутри нас, не снаружи, несмотря на то, что весь современный мир с его технократической и информационной цивилизацией вывернут как раз наружу, наизнанку, прочь от своей подлинности.
Глупец тот, кто взор сердца
Устремляет к подобью.
Только Первоисточник
Утешит любовью.
Бесконечные живые пространства распахиваются внутри сердца и перетекают в пространства космические.
О, стань же небом Ты моим, я – облаком в Тебе.
Я проплыву из уст Твоих в тишайшей быстроте…
Куда же летят мотыльки Фотиса?
Прильнувший к кубку, мотылек упал.
И в ночи трепет крыл сокрыла роща.
Есть несколько знаменитых строк о бабочках. Набоковское эффектное «мы – гусеницы ангелов» только перелицовывает то, что деловито констатировал Данте:
Вы не замечали, что мы гусеницы,
Рожденные для того, чтобы сделаться ангельской бабочкой,
Которая летит к ничем не заслоненному огню справедливости?
Огонь справедливости тут – Божие присутствие, Его любовь, – и человеческая душа изменяется для того, чтобы осуществиться и, вырвавшись из мира иллюзий, мира неподлинного, устремляется как мотылек в огненный маршрут, где все ненастоящее, не являющееся нами, сгорает в пламени подлинного бытия. Собственно, это маршрут прочь от посредственности, от внешнего мира тиражей, клише и копий, в котором живет современный «средний» человек – к бесконечным пространствам собственной души. Человеческое сердце создано вне ограничений, создано безмерным и поэтому ничем меньшим не может довольствоваться. Но для этого нужно мужество – устремиться к огню Реальности. О том же строки Гете:
Миг – и вот, до света жадный,
Ты сгораешь, мотылек!
Если ж зов: «умри и стань!»
Спит в душе смиренной,
Ты лишь горестный пришлец
В сумрачной Вселенной.
«Стать», стать самим собой можно только в этом огне. И вот на фоне современных кинозвезд, фэшн-акций, глянца, автогонок, медиа-войн – этой сверкающей, но по Гете «сумрачной вселенной», возникает странная фигура поэта, произносящего нелепые горестные фразы о том, что прильнувший к кубку мотылек упал, – тоскующего и мечтающего о «поцелуе Бога». Нелепы эти фразы как раз тем, что это не очередная политкорректная литературная продукция, свойственная западному и восточному литературным процессам, а варварская констатация своей собственной правды.
Потому что на языке Фотиса «кубок» – это чаша Евхаристии, солнце Бытия, Сам Бог, Огонь, в который летит человеческая душа. И мотылек Фотис, прильнув к божественному Огню, сгорает не чтобы исчезнуть, а чтобы стать.
Конечно, с собой истинным встретится страшно, тем более с непостижимой глубиной, живущей в твоем сердце. На этом пути ждет «огненная смерть», к которой в дионисийском (вакхическом) и евхаристическом порыве устремлен мотылек Фотиса, символ души. Поэтому… не стоит торопиться – нам привычней умирать в дорожных авариях или от канцерогенных продуктов, от мыслей зависти, от ожирения, в радости от того, что обошли конкурента, от перебора алкоголя, смога, секса, от кока-колы. Нам привычней умирать предписанной нам смертью. Заемной смертью, выкроенной по лекалам нынешней цивилизации. Ясно, что кроили ее вовсе не мы, как и собственную «сумрачную жизнь». Что ж, все же это не так нелепо и непонятно, как какая-то огненная смерть…
Газели, летучие мыши, львы, змеи, бабочки, коты Фотиса – кортеж Орфея, растерзанного вакханками, голова которого и после смерти слагала стихи и пророчествовала. Сердце Шопена продолжает звучать, замурованное в колонну Варшавского костела. Вероятно, трещина мира проходит не только по сердцу, но и по всему телу поэта, которое расчленяется, как Озирис, разрывается на части, упав на турецкой или какой другой дороге. И делается это для того, чтобы в огненном становлении, воссоединившись заново, соединить собой весь остальной мир, разорвавший тебя на части, как свое собственное тело, и сделать это уже на том уровне, который недоступен распаду.
Андрей Тавров
Bepul matn qismi tugad.