Kitobni o'qish: «Год рождения 1960»

Shrift:

Глава.1. Рождение. О войне.

Фёдор родился в 1960 году.

Дом их стоял на окраине города, на границе кирпичных пятиэтажек и так называемого «частного сектора» – разномастных деревянных домишек с небольшими земельными участками. Собственно в момент рождения Фёдор числился проживающим в комнате коммунальной квартиры сталинского трехэтажного дома в центре города. Но он этого не помнил. Ему не было еще года, как они переехали в свой дом. Хрущевским указом по всей стране раздавали участки под строительство, его отец получил участок, перевез из деревни разобранную родительскую избу, вернее пол-избы, пристроил крыльцо, веранду, двор, завел какую-никакую скотину в виде поросенка и нескольких курей, и они обрели, как сейчас принято называть, «родовое гнездо». Жизнь, как сказал вроде кто-то из древних философов, идет по спирали. Видимо спирали бывают большие и маленькие. На месте их дома снова стоит серая пятиэтажка, правда уже не оштукатуренная «сталинская» и не кирпичная «хрущевская», а «брежневская», из серых небритых панелей, только возле первого подъезда еще остались когда-то посаженные отцом вдоль оградки их дома осиротевшие, нестриженные как беспризорники тополя и запыленные рябины. И кто-то похныкивает в коляске возле этого подъезда, и может быть, его отец тоже строит «свой» дом, если хватает средств. Сейчас снова стало модным жить в «своем» доме. И этот кто-то, который сейчас в коляске, вырастет и долгое время будет думать, что вот у них то все будет иное, все будет по-другому, совсем по-другому, чем до них. Потому что это будет другое время, другие люди, другие они. Нет, брат, все в мире повторяется. И ты это тоже поймешь, в какой-то момент почувствуешь, что все, что происходит с тобой, уже с кем-то когда-то было.

Странный у них был городок, а может, просто странное было время. Густая, забористая смесь старого и нового, старого, уже во многом для молодых непонятного, нового, для стариков еще совсем непривычного. В старой части города, которой было уже за пять веков, стояли церкви, в которых не велись службы, а были то пивзавод, то ателье, то часовая и сапожная мастерская, то отдел живой природы городского музея, то какой-то отдел горсовета. Но при этом, бывая в центре с родителями, Фёдор то и дело видел крестящихся на этот пивзавод или ателье старушек, а иногда вовсе и не старушек, а вполне зрелых мужиков и женщин, даже порой вполне «партейного» вида. А когда надо было сослаться на что-то, горожане говорили – так это возле Троицкого, или через дом от Параскевы, да это напротив Вознесенской. Та же Федькина крестная, тетя Рая Матанцева жила, как выражалась мать, на Красном возле Предтечи. Что означает слово Предтеча Фёдор понятия не имел, но прекрасно знал, что тетя Рая живет возле красивой стройной, когда-то одетой в белое с красными узорами, а теперь обшарпанной, как будто застиранной церкви на Красном поселке. Только бывший мужской монастырь монастырем никто не называл, потому что там была тюрьма. Видимо эти грешные пределы господь уже покинул.

В одной из бывших церквушек, кажется, ее называли церковь Преображенья Господня, располагался городской загс. И, притом, что регистрацию можно было провести в красивых с колоннами залах любого из дворцов или домов культуры, большинство уже давно неверующих и ничего не понимающих в религии молодоженов все-таки стремились зарегистрировать свой союз под облупленными сводчатыми потолками этого загса. Видимо, где-то в подсознании лелея надежду, что может тот непонятный Господь, которому по утрам и вечерам все еще били поклоны и что-то шептали их «тёмные» бабушки, на самом деле существует и благословит их союз, раз они заключают его под этими церковными сводами. Вера в это небесное благословение была крайне живуча, и даже многие годы спустя Фёдор слыхал в разговорах земляков, обсуждавших чей-то развод – Да вот регистрировались бы в Преображенке, то все бы было ладом…

Время в году тогда тоже делилось странным образом, непонятной смесью советских праздников и дат православного календаря. Притом, что все понимали, что значит «на майские» или «на ноябрьские», и с какими событиями это связано, но в ходу были и Рождество, и Пасха, и Троица, и Ильин и Петров день. И люди, даже не представляя, какие такие исторические события стояли за этими уже, на первый взгляд, привычными, обыденными названиями, прекрасно ориентировались в этих временных зарубках. Все знали, когда будет Семик, и что все семьями отправятся на кладбище поминать ушедших родных, слово Покров у всех ассоциировалось с первым снегом, покрывшим подмерзающую землю, а вовсе не с какой-то Богородицей. А в окрестных совхозах и колхозах сельскохозяйственные работы кажется все еще определялись датами церковного календаря, когда что сеять, когда убирать, когда выходить на сенокос – на «Степана» или на «Евсея», или на тот или другой Спас. Даже тех же поросят в домашних хозяйствах забивали на Николу Зимнего, кажется это где-то в декабре. И к примеру, Фёдор знал, что если кого-то у родителей на заводе отправляют в отпуск в период после ноябрьских и до того же «Николы», значит этот человек точно чем-то проштрафился.

О войне. После окончания войны до его, Фёдора, дня рождения прошло пятнадцать лет. Все то время с момента осознания того, что он есть на белом свете, до отъезда в институт, то есть пока он жил дома, ему всегда казалось, что это время, в котором он живет сейчас и война – это так далеко, так далеко друг от друга, что они как бы и не соприкасаются вовсе, эти два временных отрезка – война и его жизнь, жизнь его друзей и ровесников. Хотя рядом вроде бы ходили, спали, ели, работали, любили, ругались, грустили и радовались люди, которые эту войну пережили от и до, все четыре года от ее начала и до конца. И его родители, и дед, и бабушки и соседи, и родители его друзей, и их деды и бабки – все они. Все они были свидетелями того времени, которое Фёдору и его друзьям и ровесникам казалось страшно далеким.

Война для всех была своего рода временным разделом. О каком бы событии кто бы не говорил, его сроки обычно отмеряли от войны. Если не было необходимости в большой точности – говорили – «до войны», «после войны», «во время войны». Если была необходимость, уточняли – «да, года за три до войны», «на третьем году», «аккурат годков пять опосля».

Люди даже все еще донашивали вещи времен войны – и пиджаки, и пальто, и платья, сшитые из трофейного «шифона», а фронтовиков, занятых по хозяйству, порой еще можно было увидеть в застиранных гимнастерках и галифе. А некоторые из них еще носили фронтовые «сувениры» в себе… Да, так и говорили – «ношу в себе..» – и про пули, и про осколки.

Вообще-то, если быть точным, Фёдор, даже когда еще не ходил в школу, уже знал, что было две войны – наших с немцами-фашистами и красных с белыми. Правда, в первом случае у них в городишке во время игр «в войну» использовали только слово «фашисты». Наверно, это шло от родителей, и точно не было случайным. В городе жило много, даже очень много немцев, сосланных сюда во время войны из Поволжья в так называемую «трудармию». Они, также как все жители, все эти военные годы работали рядом с русскими, татарами, коми-пермяками, украинцами, делали ту же работу, так же недоедали, также мерзли. В общем, жили одной жизнью. И здесь немцы не стеснялись и не опасались говорить о своей национальности. И их уважали за трудолюбие, ответственность и мастеровитость. И, слава Богу, здесь на Урале, если у кого-то погиб кто-то из родных, то в боях на фронте, а не был сожжен, расстрелян или повешен. И какая-то природная деликатность не позволяла людям, когда речь шла о войне, называть врагов немцами. Все говорили – фашисты!

Впрочем, нет, конечно, не все. Были еще фронтовики. С ними бывало по-разному. Но в какой-то момент Фёдор, став постарше, заметил, что те фронтовики, которые дошли до Германии, до Европы, относились к немцам как-то помягче, снисходительней что ли, и даже в разговорах называли их чаще не фашистами, а звучащим, в общем-то, довольно беззлобно словом «фрицы».

По поводу немцев интересную историю Фёдору рассказал брат. В середине 80-х его, тогда главного инженера автоколонны, с несколькими автомобилями, группой шоферов и механиков, поездом на платформах отправили в Курскую область на уборку зерновых. А почему-то в автопредприятиях на Урале, эту особенность Фёдор отметил уже позже, всегда работало много местных немцев. Когда брат, уже по приезду, подал список приехавших с ним председателю колхоза, в который их распределили, тот, поначалу обрадованный, заглянув в листок, вдруг помрачнел. Прочитал весь список, все фамилии до конца, потом долго мерил усталыми шагами кабинет из угла в угол и, наконец, спросил: «Слушай, а у тебя то как фамилия?» Услышав «Мельников», облегченно вздохнул «Ну, Слава те Господи, русский». Брат пошутил:

– А может и не русский, а пермяк… У нас там какого народу только нет… Всякой крови понамешано.

Председатель шутку не воспринял, думал о своем:

– Слушай, пермяк, так тут у тебя в списке то что, немцы что ли?

– Ну да – говорит брат, – у нас их много, сослали с Поволжья во время войны.

Потом, рассказывает, председатель еще какое-то время ходил, чесал затылок, и, наконец, выдал:

– Слушай, а может их как-нибудь под русскими фамилиями записать? Понимаешь, не любят у нас немцев. Половину деревень в округе во время оккупации сожгли….

Такая вот история. Чем все закончилось, брат то ли не рассказал, то ли Фёдор уже запамятовал.

Ну а в их в городке слово немец никакого негативного оттенка не имело. К слову, был еще один любопытный словесный парадокс. Если в их детских играх с одной стороны были фашисты, с другой всегда были «наши», то в играх про гражданскую войну все почему-то всегда делились только на красных и белых. Красных «нашими» никто никогда не называл. Почему? В чем причина? Может какое-то генетическое «нельзя» не позволяло однозначно решить кто же из двух сторон, белые или красные, это наши? Кто знает? Но было именно так.

А они играли в войну постоянно. Конечно, еще гоняли и мяч, и шайбу, играли в банки и лапту, и еще много во что. Но больше всего они играли в войну. Мастерили деревянные сабли и пистолеты, автоматы и пулеметы, и играли в войну. Они храбро ходили в атаку, десятками косили врагов и красиво умирали по несколько раз на дню, столько же раз без труда воскресая. И ни у кого даже мысли не возникало, что когда-нибудь это может произойти с ними на самом деле, и что если это произойдет, то никто уже не встанет, не воскреснет, счищая грязь со штанов со словами «Ну все, попадет, только день как мать постирала…». Что их просто не станет. Что жизнь на самом деле одна.

Просто они все были уверены, что эта война была последняя и больше войн никогда не будет.

Глава 2. Сон

Он еще не открыл глаза, но понял, что проснулся. Он уже научился просыпаться в таких случаях. Привык. Как ни как, это повторяется уже двадцать лет. Ему начинает сниться какой-то сон, в котором нет конца. Логического конца. Как лента Мёбиуса. Вроде бы есть какой-то сюжет, смысл, но в какой-то момент все вдруг, вернее не вдруг, а как-то незаметно вновь начинается сначала. Странная вещь. Вроде бы сон – это бессознательное состояние. Но даже во сне к третьему-четвертому повтору Фёдор начинал понимать, что если не проснуться, то это никогда не закончится и прервать эту канитель можно только тем, что проснуться. Самое главное потом не торопиться заснуть вновь. Иначе тот же сюжет может вернуться. Надо полежать, подумать о чем-нибудь другом, лучше о приятном, может помечтать. Благо пока помечтать есть о чем. Еще так много в жизни может свершиться. Или не свершиться? Или уже немного? Еще можно пойти на кухню – налить рюмочку коньяка или бокальчик вина, а потом лежать и ощущать, как тепло медленно растекается по телу и понемногу растворяет эти назойливые сновидения.

Этот сон последнее время снился ему все чаще и чаще. Начинался всегда с одного и того же момента. Старенький облупленный речной трамвайчик хриплым пропитым голосом давал сирену и начинал подваливать к крутому камскому берегу. Матрос, по всему его облику, походке, выражению лица, явно бывший уголовник, держался за рычаг лебедки, готовый опустить трап. Фёдор стоял на верхней палубе и смотрел вверх на гору, где виднелись тетеринские избы. На берегу стояли и сидели на бревнах плавника немногочисленные встречающие и отъезжающие. Различить их было легко – первые налегке, вторые с сумками, котомками и рюкзаками. Картина, виденная им в детстве не раз, не два и не один десяток раз. Только во сне все это происходило с одним очень заметным отличием. Вроде бы работал движок трамвайчика, скрипела лебедка, текла за бортом темная камская вода, летали над водой чайки, ходили по берегу люди, но ничего этого не было слышно. Даже трамвайную сирену он не слышал, а ощущал. А люди на палубе и берегу просто молчали. И совсем не открывали рты. Не было слышно даже обычно громкоголосых детей.

Потом все было как обычно, как много-много раз. Он сходил с трамвайчика, закидывал на одно плечо полупустой брезентовый рюкзак. «Котомку», как говорили бабушка с дедушкой. Ему очень нравилось слово «котомка». Он вообще обожал все эти слова, оканчивающиеся на «ка» – котомка, тропинка, речка, удочка … а еще – мамина косынка, папина колючая суконка, бабушкины похлебка и шанежка, тятины стамеска и столярка … От этих ласковых слов пахло печным теплом, свежеиспеченным ржаным хлебом и сосновыми стружками …

Когда он слышал «Тетерино», у него всегда возникало в голове – «глухая тетеря». Так они в детстве обзывали друг друга, когда кто-нибудь что-то вдруг не расслышал. Только лет в четырнадцать, Тятя, который на тетеревов и глухарей охотился не раз, объяснил ему, откуда это произошло – «глухая тетеря». Оказывается тетерев, когда токует, ничего не слышит и к нему можно без опаски приближаться. Тетерино. Почему Тетерино? Верно, где то в соседних с деревней лесах когда-то было богато на тетеревов.

От узкой пологой береговой полоски метров в семь-восемь шириной сразу начинался крутой подъем вверх, к деревне. Склон порос травой, но по натоптанной тропинке было видно, что к самой его поверхности подступала жирная красная глина. Подъем и так был непростой, особенно для стариков и малых детей, но когда проходили дожди, эта задача порой превращалась в почти непреодолимую проблему. Пару-тройку раз, наверное, лет в пять-шесть, и он съезжал по мокрой глине и траве чуть ли не полсклона, обдирал колени, ладони и набирался страху полные штаны. Нет, конечно, это так образно сказано, в буквальном смысле такого позора не было ни разу.

Когда он стал постарше, ему наоборот стало нравиться подниматься по этой тропинке. Возле нее на разных уровнях было несколько ровных площадочек, на которых народ, кто постарше, и детишки, обычно делали передышку. На одной из таких площадок какой-то доброй душой была установлена грубо, но прочно, сбитая из бревен скамейка. Всякий раз на каждой из этих площадок он останавливался, оборачивался и смотрел на Каму, на сочного зеленого цвета луга на другом, пологом, берегу, на постепенно вырастающие из-за горизонта солевые терриконы, трубы и крыши заводских цехов. Самого города видно не было, жилые дома были дальше и ниже. Ему нравилось, как с каждой площадкой вид менялся, обзор становился все шире, а горизонт уходил все дальше и дальше. Ты поднялся на десять метров, а горизонт ушел на километры. В этом было что-то завораживающее! Мир вырастал на глазах.

Вся Тетерина (или всё-таки Тетерино?), он так до сих пор и не знал, как правильно, состояла из одной улицы, тянущейся по гребню крутого берега вдоль Камы. Тропинка с берега выходила прямо на центральный и, по сути, единственный деревенский перекресток. После перекрестка еще немного надо было идти вдоль огородов, тянущихся за избами. В крайнем окне угловой избы, сколько он себя помнит, всегда сидела сухонькая сморщенная старушка. Сидела, когда ему было пять лет, когда было десять, пятнадцать, двадцать лет и было ощущение, что она совсем не меняется. В этом месте Фёдору всегда приходило в голову слово «вечность». Наверное, еще потому, что, сколько он не пытался вглядываться в это окно, он никогда не мог встретиться со старушкой глазами. Казалось, что она смотрела не на улицу, а куда-то в мир вообще и на ум опять приходило слово «вечность».

За деревней начиналось поле. По сторонам вдоль дороги довольно далеко друг от друга доживали свой век разные колхозные постройки – сараи, порушенная кузня, бывшая весовая, силосные ямы. Часть их останков прикрывала вездесущая моложавого вида крапива. По этому полю много лет уходило и возвращалось в деревню коровье стадо, и крапива на унавоженной почве росла крупная и сочная.

Дорогу от Тетериной до Пузанов он знал наизусть. 10 километров. Раньше весь путь делился на конкретные отрезки. Через 4 километра от Тетериной – Вавилова. Маленькая, с дюжину домов, деревенька с подступающим со всех сторон вплотную к огородным изгородям лесом. Почва здесь была песчаная, вода после дождей уходила быстро, грязи и луж не было, и потому деревенька была чистенькая и светлая. На краю Вавиловой стоял колодец с редким в этих местах подъемным механизмом – «журавлем». Остановиться, и попить здесь водицы было обязательным ритуалом для всех путников. Настолько вкусна была местная очищенная песчаниками вода.

Еще километра через два с половиной дорогу пересекала, тут уж никуда не деться от тавтологии, Половинная – малюсенькая речушка, скорее ручей, который на самой дороге почему-то разливался в маленькое темное озеро. От этого озерца всегда веяло какой-то мрачной тайной и опасностью. Езженное и переезженное тракторами, полуторками и телегами тысячи раз, оно все равно было не изученным, как «черная дыра», потому что дно его менялось по непонятным, никому не известным законам. Там, где неделю назад люди проходили вброд по колено и спокойно проезжала телега, вдруг оказывалась яма по грудь, а то и глубже, и брод приходилось искать заново.

Километра через три после Половинной лес заканчивался и, уже на берегу Лысьвы, открывалась Порошина. Всего-то семь домов, но с двумя прямо перпендикулярными улочками. По одной дорога уходила дальше – в Пегушину, а вторая, не торопясь, спускалась к речке и выходила на лавы – самодельные мостки, главной функцией которых была собственно не переправа через речку, а установка «морд» для ловли разнообразной лысьвенской рыбешки. Но речка здесь была неглубокая, тут же чуть ниже лав был всем известный брод с ровным и плотным песчаным дном и глубиной, если не было дождей, не выше коленей в самых глубоких местах. Этим бродом чаще всего Фёдор и пользовался, наслаждаясь ласковыми прохладными объятиями и тихим говором обтекающей ноги лысьвенской воды.

Из Порошиной уже было видно конечный пункт путешествия – Тятина деревня с этим смешным названием Пузаны. Деревня стояла километрах в двух на возвышающемся над округой холме, высоту которого еще больше подчеркивали три огромных кедра, примостившихся на самой его макушке. Когда над Лысьвой по утрам стелился туман, скрывавший и саму реку, притулившиеся к ней деревни и окрестные луга и леса, казалось, что Пузаны висят в воздухе над облаками. Не «град небесный», конечно, но «деревенька небесная» точно. Только люди в ней жили самые обычные, с обычными человеческими грехами и достоинствами.

Таким раньше для Фёдора был этот путь. А в этом сне на путь до деревни как будто накладывалось еще одно какое-то непонятное измерение. Во сне в каждом из этих таких знакомых и значимых для него мест он встречал своих пацанов. Всех троих. За километр до Вавиловой, на обочине, возле старого поваленного уже потемневшего соснового ствола сидел Толян. Он сидел по-зэковски, на корточках. Такую манеру сидеть Фёдор видел не раз. С зеками, бывшими и настоящими, в их городе было богато. Только в черте города было три зоны плюс тюрьма в старом монастыре. Толян сидел на корточках и курил тоже по-зэковски, в кулачок. Фёдор ловил ноздрями табачный дым и хотя сам он, в общем-то, почти не курил (кроме как на войне) ему каждый раз приходила в голову мысль – «Прима». Это были их первые сигареты. Там во сне они с Толяном почему то не разговаривали, не здоровались, а просто, молча, кивали друг другу. Фёдор проходил дальше, а когда метров через пятьдесят оборачивался, позади уже не было ни Толяна, ни дымка от его сигареты.

На Половинной, там, где еще одна добрая душа, что бы не говорили, в мире много добрых душ, соорудила для уставших путников скамеечку и дощатый навес, его встречал Андрей. В руках у Андрея, конечно, была книга. На мгновение он отрывался от нее, также как Толян, молча, кивал Фёдору и снова опускал взгляд на страницы. После того как Фёдор переправлялся через Половинную, он снова оборачивался, но на скамейке уже не было никого.

В Порошиной возле колодца, опершись на сделанную из ошкуренных жердей огородную изгородь, стоял Лёва и щелкал семечки. «Но пасаран»! Лева беззвучно подымал к голове сжатый кулак. Этому жесту его научил Фёдор, после того как прочитал какую-то книжку про гражданскую войну в Испании. Приветствие это Леве очень нравилось и он нередко, при встречах во дворе, игнорировал общепринятое мужское рукопожатие десятилетних «мужичков» и приветствовал всех разом поднятием сжатого кулака и возгласом – «Но пасаран, пацаны!»

Еще пройдя метров пятьдесят за околицу, Фёдор снова оглядывался. Левы уже не было. Спрятаться особо было некуда, поблизости ни кустов, ни сараев. Как и Толян, и Андрюха, Лева просто исчезал. Ну понятно, это же сон!

Оставалось два километра до конца пути. До Пузанов. До Тяти. Совсем немного и они будут вместе. Оставалось совсем немного. Но здесь сон всегда обрывался.