Kitobni o'qish: «Распад»

Shrift:

Ныне суд миру сему…

Иоан. 12:31

Часть I

1. На родине

 
Слепь в окно – мое утро, начало,
словно жизни солнечный ток.
Что же было со мной, что же стало?
Как туманен болезни исток!
Я окраину помню беспамятную,
где лишь небо да море одно,
и касание босыми пятками
тротуара – скорее в кино!
В забытьи безмятежном и пыльном
городок, что бывает лишь раз, —
не оно ль позволяет забыть нам
мир, историю и лагеря?
Вот и школа, проста, как и время,
в нем барак, красногалстучный пыл,
и любовь… Почему перед всеми
это робкое пламя гасил?
Вот и юность, такая отчаянная,
как отвергнутая любовь,
перед массовым одичанием
так хотела остаться собой!
 

И вот, он летит на родину, в город детства, чтобы понять, что делать дальше. В его глазах мир качался, грозя обрушиться в бездну, где нет никакой опоры. Потерял душевное настроение, что хранилось в нем со времени, когда был среди защитников Белого дома от ГКЧП. Но его занятость делами уравновешивала его состояние до относительного спокойствия.

В таких случаях лучше всего припасть к истокам. Там совсем другие люди, открытые и доверчивые, они помогут справиться с его бедой.

В самолете, с Павлом, члены Совета Фонда «Чистота» – кряжистый Александр Ильич, и институтский друг Аркадий, с широким лицом сибиряка, светящимся бодростью, сзади две значительно молчащие профессорши из научной секции. Вылетели в командировку – в представительство Фонда на краю земли, где легче воспримут проект Павла по собиранию «чистого» предпринимательства, с тайным замыслом нравственного очищения общества. Рядом депутат Думы Олег Николаевич – друг молодости, худощавый, с постоянной наглой ухмылкой. У него в приморском городе дела. Это кстати, он мог помочь.

Александр Ильич, Саша, по прозвищу Сократ из-за его большой лысой головы, бородки и круглого пивного живота, организовал вместе с его некрасивой шустрой женой-биологом и толстыми взрослыми детьми продажу в сети аптек, в том числе местной, биологически активной добавки – омолаживающего эликсира со скромным, тогда еще новым названием «Вита».

Когда-то в институте он, кандидат наук работал со своей группой ученых, окрыленных одним порывом на пороге открытия, над некоей плесенью – мицелием гриба, существующей на грани живого и неживого. Обнаружили побочный эффект, сулящий оздоровление клеток живого организма. Гриб обладал свойством омолаживать организм.

Испытания показали небывалый эффект – у подопытной группы изменялся генотип, словно возвращалось первоначальное детское доверие к окружающему миру.

Это могло быть спасением, о котором Сократ, озабоченный содержанием бедствующей семьи после развала его института, и никто, кроме него, Павла, не догадывался. Здесь раскрывалась вся его мечта о чистых отношениях между его соратниками и конкурентами, близости с миром, что ощущал в детстве, глядя с утеса на безграничный океан! Как тогда ему казалось, могла быть решена проблема омоложения и возврата к детскому доверию в людях, прыжок через психологические преграды и тонкости, мешающие сближению людей в нашем диком капитализме. Павел всегда знал, что набредет на исцеляющий эликсир доверия и близости людей.

Во время провала экономики то чистое чувство пришлось отодвинуть в сторону. О получении патента как лекарственного средства нечего было и думать – замотают испытания препарата, да и где на это огромные деньги? И тогда при Фонде «Чистота» создали фирму «Вита», назначив руководителем Сократа, добыли сертификат на препарат как на натуральную биологически активную добавку, и готовились к запуску в производство. Как и на что – мрачная тайна, предпочитали не говорить. Во всяком случае, депутат Олег выбивал под эту программу инвестиции, рассчитывая на большие прибыли.

Тогда Павел и начал работать над инвестиционной программой по эликсиру, депутат Олег Николаевич устраивал контракт, с гарантией Правительства. Павел просиживал за компьютером допоздна.

К нему с Олегом подсел сотрудник Фонда Печенев. У того густая шевелюра, покатый лоб и скуластое лицо. Уставился невыразительно-хмельным опасным взглядом. От него несло перегаром – полет испорчен. А у Павла итак постоянное состояние дискомфорта.

У Печенева нет никаких тревог, уверен, что покорит простор впереди, куда летят, и будет обладать им.

С ним Павел познакомился в молодости, в институте, на почве поэзии – тот писал мрачные стихи. Это был упертый целеустремленный парень, уверенный, что преодолеет сопротивление среды. Открыто враждебно смотрел на подругу Павла, будущую жену, тоже студентку, и она с недоумением – на него.

– Она тебя охмурить хочет. Я их насквозь вижу. Лишь бы завладеть. Хищницы.

Она молча увела его.

В поисках себя подлинного Павел решил «уйти в народ», и своим планом познавания жизни поделился с ним. Тот сразу и молча кивнул, словно это само собой разумелось. Они перевелись на год на заочное отделение. На факе гудели: Печенев всему заводила, это все он! Денег не было, и решили познавать теплые места. Продали свои пальто (дело было зимой) и, бегая по морозу вприпрыжку, купили билеты на юг. Там, в тепле, они назвались плотниками шестого разряда, устроились на стройку, где им предложили вырубить топорище. В результате три месяца привычно бегали за водкой и папиросами. А позже решили познать провинциальную глубинку, в каком-то поселке поселились у хозяйки с дочкой. В их темной комнатке Павел неутомимо штудировал учебники по составленной им программе гармонического развития, не успевая по срокам, так как в ней не предусматривался сон. Печенев тоже вгрызался в книги по плану Павла, обернув голову мокрым полотенцем. Хозяйка относилась к ним с почтением. Не лоботрясы, учатся.

Все, с кем Павел соприкасался когда-то, сидят в нем родственным теплым пятном памяти, биографии. Печенева он принял по просьбе Олега как старого приятеля, не просмотрев внимательно документы. На носу – выставка в Центральном выставочном комплексе. Сделал его ведущим специалистом – назначал на хорошие должности, не жалко, лишь бы помогало делу. Павлу казалось, что будут больше ценить себя и его, да и при малом коллективе и его занятости этого можно посылать на переговоры к высоким чиновникам.

Жена испугалась. «Как ты мог его взять? Не проверив даже трудовую книжку! Не позвонив на его предыдущую работу?» «Я же знаю его со студенчества!» «Да, два раза встретил, и уже друг молодости. Теплые воспоминания!» «Мне нужен волевой человек, знающий бизнес».

Печенев обнялся с коротко гоготнувшим Олегом, они хорошо знакомы. Вытащил бутылку с наклейкой на непонятном языке.

– Вот… бутылка рома. Прошу.

И расставил на столике бумажные стаканчики.

– Сто чертей и бутылка рому! – зло сказал Павел. – Давай.

Он, обычно прячущий себя настоящего, перешел в стадию освобождения, рискованную для окружающих. Через десять минут он обнимался с Печеневым, они пели песни под недовольные возгласы профессорш, а на промежуточной посадке в Чите увязались за хорошенькой стюардессой, пили и задержали самолет. Короче, изображали разгул деловых людей, освобожденных от обязательств.

Зудит самолет, освещенный ярким небесным светом. Павел разглядывал низкие сопки, густо покрытые тайгой. Там всегда была загадка, которую не отгадает никогда. Ах, вот она, Восточная Сибирь – сплошные блюдца вод – озер железистых, но эта, не годна для жизни ширь, таит для небывалой рыбы нересты. Внизу – дальневосточная тайга. Так вот откуда жизнь моя огромная явилась, чтоб раскрыться наугад, всем счастьем, всем распахом силы пробуя.

Внизу мириадами серебряных черточек-домов проплывали города, возвращая его к себе. Как долго бродил, подобно лимитчику, вдали от родины!

Прилетели, спьяну вдохнули необычный воздух, пахнувший чем-то близким, провинциально родным, и старый дребезжащий автобус повез кривым шоссе меж низеньких гор, вызывая тошноту. Павел воображал приморский городок, который сейчас увидит.

На окраине, в низине, защищенной от постоянных ветров, знакомый вид, ему чудится, что там бывал в раннем детстве. Там особый микроклимат, раньше был санаторий для туберкулезных, а сейчас, как ему сказали, дачи губернатора и администрации города.

Качаясь в автобусе, вспоминал почему-то печальное в его детстве.

* * *

Родители и он с сестрой жили на краю света, не ведая иного бытия. Партийно-«зэковский» новострой – портовый городок вдоль залива с неуютным продуваемым проспектом, ведущим к центру с неизменным классическим, из белого мрамора, зданием власти, суровая простота лишь необходимого: магазины с табличками «Продукты», «Хлеб», «Промтовары» и т. п., малоэтажные блочные дома с черными смолистыми полосами стыков, некрашеные и облезлые, его деревянная школа-барак, теплая зимой, на окраине города у залива порт и непонятный рабочий район, где пьют, дерутся и убивают. И постоянные стройки, застраивания, достраивания, котлованы, траншеи. Сколько себя помнил – жил среди визжания пил, груд земли, в состоянии недостроенности. Так и помрет, не дождавшись результата, – думал он…

Здесь аборигены жили в вечности у океана, их кругозор был ограничен убогими сведениями из советских газет. Сплошного подчинения тоталитаризму не было, люди блюли ритуал, но внутренне были свободны. Дети, на краю земли, не восприняли культа личности, как все естественное, не принимающее никакого давления.

Выплыло застрявшее в нем навсегда до холодящего ужаса: побоище «наших» с ремзавода и амнистированных «зэков», привезенных в трюмах парохода в порт.

 
Я вспоминаю: уже в начале
Надлом в душе, где холод повис.
В портовом городе синие дали —
Призыв – не в ту, что я прожил, жизнь.
Была амнистия. С парохода
Из темных трюмов лились «зэка».
Не стало в городе вдруг прохода —
Ах, уголовный голодный оскал!
А наши, дружные, с ремзавода,
За железяки тоже взялись.
Фанаты били, резали с ходу,
А те, тверезые, злобу жгли.
Вдруг – автоматчики на фургонах!
Тупою силой – свинцом по врагу.
Закон незыблем – и уж в загонах
Рабы зализывали свой разгул.
Мы, дети ледового света челюскинцев,
Сновали меж штабелями в порту, —
Лежал там кто-то в рванье, без челюсти,
Засиневевший, икал в поту!
А мы в жестоком страхе глазели,
И не жалели мы чужака.
То отчужденье, что в нас засело,
Казалось, в жизнь вошло на века.
 

Наверное, из-за этой травмы на него иногда находит непонятный ужас, близко – у сердца! Сминающий естественные чувства. Странное свойство, ставшее болезнью: не умел владеть собой в зависимом положении. То есть, открыт и искренен, но не мог это применить – опасно открываться, вызывать недоумение, не поймут все, от кого приходится зависеть. Повиновался общепринятому, хотя не мог этого выносить. Что внушило мысль, что быть тем, что он есть, – значит поставить себя вне людей? Что быть самим собой – преступление? Что-то внутри дико стыдится его нелепости, наверно, это и есть муки совести. Может быть, в роду были юродивые? Или носил в себе изначальную вину человека своего времени. Он как бы исторический продукт насилий эпохи. Хотя ему не приходило в голову винить кого-то, кроме себя. В нем не было ощущения мира, жил в облаке своих несмелых порочных побуждений и предопределенной вины.

Видимо, это повлияло на него, когда он впервые влюбился. Это была девчонка из параллельного класса, с большими очами, загадочно глядящими из темных, как от загара, глазных впадин, что необъяснимо привлекало. Он охотился за ней, чтобы смотреть украдкой. Так было полгода, и она, видимо, пугалась его, и тоже пряталась. Однажды, по совету приятеля, решился подойти, и с мукой сказал:

– Пойдем гулять.

Она испуганно глянула своими темными очами.

Он повернулся и пошел.

С тех пор она старалась не обращать на него внимания, гуляла с другим.

Куда делась смелость его чистоты? Это была унизительная зависимость. Потеря личности. Его стыдная любовь спряталась куда-то глубоко. Открыл, что никогда не сможет быть самим собой.

Становился нормальным, только вырвавшись из ужаса несвободы, зависимости. Когда взбирался на гору, над сияющим светом залива, где не надо прятать себя. Там открывался вид, как на многоярусных японских свитках. Наверно, в нем зачаток живущей там, рядом, за морем, древней восточной традиции ухода в одиночество гор, деревьев и воды. Маленькие робкие цветочки багульника на хилых прутиках представлялись сиреневыми вспышками в неясное исцеление, а тонкий запах – забытой родиной.

И с дружками во дворе Павлик не ощущал зависимости, они были свободны. Играя, надевал отцовскую фуражку с зеленым околышем, просовывал руку за борт пиджака и говорил, подражая сталинской речи из граммофонной пластинки: «Ны богу свэчка, ны черту кочерга!» За это отец нещадно его выпорол. С тех пор панически боялся отцовского ремня.

И еще – книги! Читал он запоем. Провинциальное воспитание и образование ничем не отличалось от других, даже столичного. Тоталитаризм был благотворным – создал одинаковое обеспечение духовного уровня и в центре, и в провинции. Вырос в доступной книжной среде классической литературы, не встречая ничего похожего в реальной жизни. Видит себя читающим у шкафа богатой отцовской библиотеки, несмотря на край земли. Инопланетный мир «Витязя в тигровой шкуре»… Сказочная родина «Малахитовой шкатулки» с волшебными цветными вкладками-картинками, переложенными прозрачной бумагой… Рассказы Чехова сами собой заучивались наизусть. Даже пытался осилить откопанные на чердаке старые слежавшиеся философские книги. И понимал! – правда, в голове остались фантастические представления.

Павлик глотал книги, не пытаясь осмыслить их идеи. Как будто и не читал ничего. И только взрослым, перечитывая все заново, стал понимать смысл прочитанного. Ему, страшно далекому от народа, казалось, что там настоящая свобода. Аура классиков вошла в него, как что-то вездесущее. В них затрагивало душу что-то вечно важное вне череды эпох. Не выбьешь никаким постмодернизмом, хотя уже не могут удовлетворить.

Завел тетрадь-дневник, на обложке начертал эпиграф: «Я каждый день/ Бессмертным сделать бы хотел, как тень/ Великого героя, и понять/ Я не могу, что значит отдыхать. М. Ю. Лермонтов». Может быть, такими рождаются люди, кому всегда что-то надо. Пассионарии. Его отличие от великого поэта – тот бросился в бездну, где «надежд разбитых груз лежит», и восстал, как страдающий демон, а Павлик спрятал свои разбитые надежды, боясь, что узнают. Тем более, у него уже скопился маленький груз любви и разбитых надежд. Хотя как сказать, маленький ли это груз? Любовь или отверженность не имеют возраста. Первую страницу начал поразившими ритмическими строчками: «Сегодня первую тетрадь/ Я собираюсь начинать». В них было ожидание чего-то необычного. Дальше не знал, о чем писать.

С тех пор не расставался с дневником, описывал в нем свои странные озарения. Они не казались чем-то настоящим, потому что были в стороне от реальности. Внешние события, высказывания авторитетов записывал как есть, как что-то важное, не считая, что его отношение что-то значит, да и было ли оно? Только тенденция, тень – поиска себя настоящего. Потом читать ранние дневники было скучно.

И вот, когда автобус забрался на сопку, открылось море, сияя – прямо в душу – чудом, бухта в зеленых пятнах подводных водорослей, очерчивая полукругом город. И снова нахлынули воспоминания…

Пахнущий морскими водорослями берег моря, на песке удивительные вещи, принесенные морем, волшебные зеленоватые стеклянные шары (узнал после – поплавки для сетей), остов парохода с высоко поднятым над водой носом, напоровшийся на подводную скалу. А ночью, в теплой тьме плещущего моря, прерывающийся рокот двигателя невидимого катера. И – огромный страшноватый причал в контейнерах и ящиках, трюмы пароходов с рыбными консервами и трюмными крысами, где они, дети, подрабатывали. До сих пор банки с надписью «Сайра» вызывают ностальгические воспоминания того голодного времени.

Вот всем классом качаются на катере, пахнущем смолой морских просторов, на грани тошноты, плывут к каким-то дальним берегам. Такие чувства, наверно, владели Робинзоном: выгрузились у незнакомой заводи – бухты Буян, рассыпались по берегу, подбирая цветные камешки.

И вдруг за бухтой открылись утесы – три высоких каменных столба. На их вершинах колыхались высокие травы, над ними кружили одинокие чайки. Что-то в утесах тихое и пустынное, безграничное одиночество свободы.

С тех пор, когда шепчет это слово: уте-сы, уу-те-сы-и, возникает необъяснимое, самое высокое чувство, где прячется разгадка его исцеления.

Что это за печаль, выросшая в заброшенном крае земли, не позволявшем увидеть то, что за его горизонтом? Печаль о родине – странное человеческое чувство, для одних воспоминание забытого эпизода длинной жизни, для других – оставшийся на всю жизнь ориентир чистоты. Бывает чувство, похожее на общую потребность сохранить родину, то есть свой покой в ней и гнев к вкрадчиво окружающему врагу, и есть детское чистое чувство счастливого края, который никогда не вернется, но пребудет вечно. Гениальность, которая всегда отдельна и единична, но мерцает в душе каждого как несбыточная мечта. Сохранить родину – это сохранить искренность души, близкое, – самое ценное в жестоком мире. Здесь – граница между людьми.

Сколько написано стихов и прозы о чуде детства, малой родины, все они в новом времени становятся никому не нужными личными чувствами. К чему чистота, если не применима? Всегда актуально не одинокое сияние прошлого, а мощный толчок в полуденный свет открытий, поднимающий в бессмертие все новые и новые творческие волны, чувство общего пути в неизведанную вселенную. Преодоление потерь, смерти.

Печаль Павла была той, что не открывала выхода.

Его детская болезнь ушла внутрь в голодные послевоенные годы, когда, семьей, уехали на Кавказ. Отец захотел воплотить мечту – увидеть некий город Ленкорань, поесть яблочек, пожить в раю. Это было его Эльдорадо. Помнит, как под ярким небом с багровыми полосами облаков, испуганный и беззащитный, шел по висячему мосту над темной бездной. Может быть, это приснилось?

В нем всегда жила бездомность вокзалов детства. Здравствуй, гулкий вокзал, откуда здесь запахи угля, с детства бездомного мне открывавшие мир?

Огромные послевоенные залы, пахнущие мешками и нищетой, доносящийся с неба громоносный голос из серебряных репродукторов, странные молочные шары светильников под потолком. Из какой страшной жизни убегали эти укутанные платками мешочники? Где был тот рай, которого искали и они?

Доехали лишь до какого-то села в Чечне. Там пошел в школу, и в классе из сорока учеников один написал диктант без ошибок.

Это был голод, пахнущий черемшой, которую собирали, жарили и ели. Черемша выходила длинными червями, которые надо было отрывать из зада. Собирали дикие груши, алычу в горах. Помнит, набрали на поле овса, крутили через крупорушку – трубу с ручкой, надетую на конусообразную болванку с нарезками. Он наелся овсяной муки с шелухой, и не мог разрешиться пять дней, корчась от боли в животе.

Не вовремя рожденный ребенок – братик все время кричал от голода – молока у матери не было. Потом он узнал, что отец в отчаянии задушил его подушкой.

Сестра Светлана заболела скарлатиной, ее увезли в больницу. Через три дня приехал отец, мокрый, в брезентовке с капюшоном, опустил голову на руки.

– Нет больше нашего Светика.

Иногда Павлу представляется неясный образ маленькой сестры, в спокойном тумане обреченности.

Тогда же он убежал в город, и от голода, и – скорее узнать, что там. Ночевал под тротуаром, а днем пытался что-нибудь украсть, чтобы поесть. Его поймали, когда на базаре схватил пирожок и сразу сунул в рот. И отправили в детский дом. Никогда не забудет, в вагоне по пути в детдом, вкус теплого лаваша, с выпуклостями от воздуха внутри, кусок которого ему оторвали.

В большой комнате детдома было очень много двухъярусных коек, и какой-то скелетик с неандертальскими надбровьями беспрерывно плакал:

– Исты хочу! Исты хочу!

Может быть, это был маленький Печенев.

Было голодно, и пацаны совершали набеги на кукурузные поля, объедались сырыми зернами, в страхе, не скачет ли всегда злой объездчик.

Однажды толстая воспитательница в гневе раздела догола одного из них и выгнала на улицу. Через некоторое время вошел директор детдома – высокий худющий офицер-инвалид, из своей широкой шинели выпростал голого мальчика. Лицо у него было такое, что воспитательница завизжала и выскочила вон. Теперь Павел понимает: причем тоталитаризм? Спасала самоорганизация людей для выживания, и человеческая совесть.

Потом пришла директор школы, маленькая хрупкая осетинка, похожая на крошку Цахес. Решила его усыновить, как самого симпатичного и умненького. Он подумал, и написал домой письмо.

Сразу приехала мать, и семья снова соединилась. Осиротевшие, с бедным скарбом, вернулись обратно, в приморский город на Дальнем Востоке. Наверно, оттуда его мелкие привычки, нервирующие жену – подбирать с тарелки дочиста. Видно, и вправду у него психология блокадника.

Павел видел события жизни уникальными, не зная, как не помнящий родства, что такие кризисы повторяются в истории. И никто не ощущал всеобщего бедствия, потому что это было нормальным.

Не видел родителей с тех пор, как окончил школу и поступил в столичный институт. Приехал на родину, чтобы увидеть больную мать. Отец, отставной военный, в кителе, постарел и обмяк, на глазах его постоянные слезы. Заплакал, обнажая редкие желтые зубы и металлические мосты.

Мать умирала при сыне. На похоронах не испытывал особых чувств – душа его была убита. Бедная мать, всю жизнь старалась, чтобы семья выжила, таскала тяжести, и вот… Сделал вид, что поцеловал ее, бросил горсть земли на гроб в яме могилы, и… что-то с ним случилось. Убежав в кусты, безудержно рыдал и бился в конвульсиях, его держали, но он пытался вырваться и убежать. Скоро все прошло – не понимал, что с ним было – и больше никогда не повторилось.

После похорон матери купался в быстрой мелкой речке с каменистым дном, а отец смотрел с берега на взрослого обнаженного сына странным взглядом. Что у него творилось в душе? Павел еще не знал, что сам испытает то же.

Теперь в заботах почти забыл ушедших родных, и кроме жены, у него никого нет. Да и той не мог помочь. Неужели любовью нельзя растопить горе матери, потерявшей ребенка? Нет, не надо думать об этом, слишком больно.

* * *

Здесь, в краевом центре, видна бурная жизнь, словно она вырвалась из клетки и без разбору ринулась осваивать пространства. Прямые улицы сплошь в магазинах: «Триумфах», «Приветах», «Надеждах», «Кузькин и Ко», и – Приморская набережная, полукружьем вдоль залива, в супермаркетах с огромными яркими рекламными щитами – филиалах столичных торговых сетей. Похоже на необъятный балкон новостройки с подвешенным разноцветным бельем. Это бурное многоцветье странно сочетается с оставшимися приметами сурового оптимизма и жесткости города сталинской постройки: самой необходимой для жизни инфраструктурой, чадящими металлургическим, цинковым и лакокрасочным заводами, огромным портом, с теми же драками и убийствами в рабочих кварталах, куда страшно заходить. И над городом еще непривычно плывет звон колоколов единственной открывшейся живой церкви.

Школы-барака, где учился Павел, конечно, не было, ее давно снесли.

Когда-то, в поисках себя подлинного, он появился здесь, чтобы найти временную работу, зашел в редакцию молодежной газеты «Заря Востока» и, озябший, положил ладони на теплую поверхность печи в углу, выдающейся черным полукужьем из стены, предложил написать стишки.

– Если вы стишки пишете вместо стихов, то это не к нам, – сказала бойкая круглолицая заместитель главного редактора. Но дала письмо рабкора про отдельные недостатки – сделать из нее сатирическую заметку. Павел, сам удивленный этой способностью в нем, написал смешной фельетон, который был напечатан под именем того рабкора. И был принят корреспондентом газеты.

Жить было негде, и дружелюбный литсотрудник Олег предложил ночевать у него. Это оказался щелистый сарайчик на горе, у телевизионной вышки. Спали они под одной дохой из облезлой овчины. Тогда не было геев, это не приходило в голову.

Павел показал ему первую заметку – разговор о рыбных делах в Дальрыбстрое.

– Ты что! – сказал Олег своим веселым сиплым голосом. – Это же докладная записка. Вот как надо.

И сразу написал сценку. Как Павел сидит на бочке из-под сельди и ведет оживленный диалог с рабочими.

– Но я не сидел на бочке! И не было такого разговора.

– Но эта женщина из Калькутты! – передразнил, внезапно гоготнув, Олег, намекая на рассказ Томаса Вулфа о молодом авторе, не умеющем оторваться от натуры. – Зато живо. И твои проценты выполнения плана ввернем в уста пьянчуги-рабочего. Так убедительнее.

Великое счастье – иметь Наставника! До сих пор у Павла его не было. Не думал, что можно так. И вообще был настроен обличать, бичевать, вытаскивать на свет всех негодяев, и своих обидчиков, открыто и безнаказанно действующих, – посредством журналистики и художественного слова, то есть широкой огласки, с точными именами и адресами. Чтобы все их раскусили и презирали. Указывали пальцем. Это был единственный эффективный способ борьбы с недостатками.

Заметку напечатали под его фамилией.

Олежек был худой парень с веселыми глазами и острым тонким носом, с постоянной ухмылкой на лице, смех у него странный – какой-то внезапный краткий гогот. Принципов у него не было, и вся его корреспондентская работа была вдохновенным враньем, вернее, игрой, вымыслом бойкого пера. Любил рисковать, всегда плясал на грани добра и зла, видимо, в наслаждении риском, и страхом, что побьют.

Он делал фотографии к своим корреспонденциям собственным методом: лица тружеников поворачивал вверх, а за ними должна была быть техника, корабли, или инвентарь, и небо. Подбегал с аппаратом к какой-нибудь колхознице, та испуганно убегала от него, увязая в грязи сапогами, он отлавливал ее, поднимал ее подбородок к небу и снимал.

Они жили энергично и весело, бегали в кафе, выискивали красивых девиц, по вечерам, гордясь, пили с ними в редакции на мягком кожаном диване. Любили женщин, словно в них было спасение. Это единственно подлинное, разрешенное, куда можно было уйти и оттянуться. В Пустоте будущего угадывалось женское начало возможностей, отличное от предопределенного одиночества мужских отдельностей.

Но отнюдь не искали в них высоких моральных качеств. Разговаривали не как с собеседницами, хотя делали вид, что ничего не происходит. В постоянном удивлении противоположным существом, ощущали их тела, пусть они навсегда будут чужими, в чужих объятиях, и они это ощущают, что я никогда не буду с ними.

Тогда Павел носил в себе средоточие безответственных мужских желаний, сметающих любые препятствия, комкающих любые нравственные принципы. Постоянно был полон сексуальной энергии (возможно, избыток тестостерона). И никогда бы не признался в этом безумии. Это не зависимо от разума, не поддавалось осмыслению. И от этого постоянная тайная безысходность. Павел стыдливо прятал свои желания, как что-то преступное. Во всяком случае, по нему не было видно. Откуда у не помнящего родства христианская стыдливость? Один он такой, или все мы, мужские особи, не можем до конца признаться в этом?

Эротизм присущ жизни. При виде женщины мужчина автоматически настраивается на нее, приравнивая, подгоняя под себя. Возможно, прав Фрейд, построивший свое учение на либидо – энергии любви. Это не так узко, как считал Набоков.

Олежек обхаживал их дерзко, а Павел не подавал вида. Те краткие наслаждения с девицами – моменты слияния тел и душ – на самом деле не давали ничего, словно дурная бесконечность, спасающаяся тем, что каждое краткое наслаждение – всегда первозданно, всегда заново. Жили вместе со своим народом: не было заразного заболевания (кроме сифилиса и СПИДа, тогда их не упоминали, наверно, не было), чего некоторые из его молодежной редакции не подхватили бы в его гуще.

В страстном желании, рыская по улицам, он встретился с некрасивой смущавшейся жердью-студенткой, которая почему-то прижимала колени. Зашел с ней в подвал недостроенного дома, где они торопливо прильнули друг к другу на каких-то трубах.

А на следующий день познакомился с девушкой-медиком с роскошными белыми волосами (потом понял, что они отбеливались перекисью водорода). Ночь провел с ней на редакционном диване.

Утром она уплыла на сейнере в море в качестве врача, а он стал страшно чесаться. Сомнений не было – подхватил вошек, по времени – не у нее, у той жерди. Опускаем постыдные вещи, как он украдкой искал политань, как брил пах в какой-то грязной уборной, страдая от тупого лезвия местного производства. С ужасом он представлял, что же было с невинной роскошной блондинкой на корабле. Где ты, Мисюсь? Простила ли меня? До сих пор этот вопрос встает неразрешимо перед его совестью.

Странно, многие женщины тоже обуреваемы этой страстью. Он дорого бы дал, чтобы узнать, что они при этом чувствуют. Одна жесткая латышка (она кричала: «Отдавай все, что в тебе есть!», но в момент оргазма почему-то выпрастывалась и, сжавшись, переживала наслаждение одна) призналась в интимную минуту:

– Так хочу иногда, что готова выскочить на улицу и отдаться первому встречному.

Это Павла коробило – она, возможно, видела его первым встречным.

Он быстро научился привирать в статьях – это называлось «приподнимать действительность».

Однажды был в командировке – три дня в море на сейнере. Почти все время его рвало, и лишь на третий день оклемался и даже поел в кают-компании свежей жареной на противне рыбы. И спросил у капитана разрешения в очерке о нем поместить свои стихи, как бы его – для романтической выразительности образа. Добродушный капитан похлопал по плечу: «Валяй».

И Павел, вспоминая только, как его рвало, написал героический эпос о капитане-поэте, о штормах и преодолении, со своими стихами из детского еще дневника: И где-то там, в тумане голубом,/ Казалось мне, в сиянье неземном/ Меня большое счастье ожидало.

Короче, из сора создал шедевр.

Перед отъездом на экзамен узнал, что пьяный капитан, сжав кулаки, зачем-то искал журналюгу. Его осмеяли семья и сослуживцы.

Перед отъездом в институт Павла вызвал главный редактор. Он благоволил к нему, и не любил Олега, искал повода уволить. «Что вы думаете об Олеге Николаевиче? Только откровенно, все будет между нами». Павел был доверчив, да и сейчас ловится на эту удочку. И решился. «Олег очень хороший друг, и талантлив. Мне во многом помог, но…» Он замялся. Решил высказать свое тайное мнение. Ведь мы имеем свои мнения о друзьях и близких, часто не очень лестные, которые никогда бы не стали высказывать. «У него нет стержня. Беспринципен. Нет подлинности». «Я тоже так думаю». После отъезда Павел узнал, что он тут же рассказал об их разговоре всем, и Олегу. Долго Павел хотел встретить его, и тогда, когда тот уже был главным редактором одной из центральных газет, и набить ему морду. Это и сейчас не дает ему покоя.

Bepul matn qismi tugad.

18 625 s`om