Kitobni o'qish: «На земле Заратуштры»
Фарангис Авазматова
На земле Заратуштры
* * *
Полное или частичное копирование материалов книги без разрешения правообладателя запрещено.
Предисловие
Когда в универе я впервые начала читать Ницше, я подумала: это вздор. Заратуштра никогда не сказал бы таких вещей; он никогда не сказал бы, что бог умер. Заратуштра, может, и не верил в богов – но он верил в людей, а разве, в сущности, это не было одним и тем же?
Заратуштра никогда не ушёл бы в горы, тем более – на десять лет, тем более – в компании змеи и орла. Он любил и орлов, и змей, конечно же – именно поэтому он не заставил бы их терпеть своё общество. «Терпеть» – так он о себе говорил, хотя его хотелось «терпеть» бесконечно.
Он никогда не стал бы признавать себя лучше других, хотя он определённо знал сотни непостижимых для обычных людей истин, и, если уж на то пошло, он на самом деле был лучше других. Но он никогда, ни за что на свете не стал бы провозглашать себя лучшим и пытаться кого-то увести за собой.
Заратуштра был совсем другим: у него были глаза цвета янтарного мёда и волосы, в которых запутывались, играя, солнечные лучи. Он рисовал в тени деревьев кружево листвы и стелил его, словно скатерть, на большие горячие камни. И затем неизменно нарезал самодельным ножом яблоки на большие сочные дольки, и угощал меня, и я ела, и сладость этих яблок до сих пор теплится где-то на кончике моего языка.
Заратуштра действительно говорил: его голос перекликался с журчащими голосами прекрасных морских пери и с бурлящим смехом дивов, населявших истоки рек. Заратуштра шептался со звёздами по ночам, а потом бежал ко мне ранним утром, чтобы поделиться со мной услышанным. Он говорил мне о том, что в нас, людях, течёт кровь и что она неспроста солёная на вкус, словно морская вода. Заратуштра говорил мне, что мы все когда-то давно вышли из моря – и рано или поздно мы все обязательно вернёмся домой.
На зачёте по философии я наотрез отказалась отвечать по этой книге, и меня отправили на пересдачу. Я не особо противилась, потому что мне важнее была правда, пусть даже я тогда уже не помнила наверняка, что именно было правдой.
Тот Заратуштра, которого показывал Ницше, был подделкой.
Мой был настоящим.
1
Нет, не подумайте – то, что я стою над могилой и прижимаю к груди хиленький букетик ссохшихся цветов, такая привычная и смиренная, вовсе не значит, что я здесь завсегдатай или что ещё. Я не то чтобы люблю кладбища. Если точнее – я их ненавижу.
У меня просто не было возможности не прийти.
Осыпающиеся сухие пижмы, какие-то полевые цветы и, главное, ромашки – вот, в общем-то, и всё, чем может похвастать продавец, торгующий незатейливыми букетами в лавке неподалёку. Там, в столице – целый цветочный базар перед кладбищем; раздолье, пестрящее цветами всех в мире цветов; изобилие, будто ты собрался на карнавал или самый настоящий парад, восхваляющий и возносящий смерть, словно бога театра и виноделия.
В этом маленьком городке – скажи я вам его название, всё равно не припомните – всё иначе: смерть здесь не идол и не повод рождать суету. Перед кладбищем здесь сидит один только дед в очках с потрескавшимися стёклами и трещинками на тонкой коже. Трещины на стёклах сливаются с сухими морщинами, и мне на мгновение кажется, что его круглые очки – это такая же часть его тела, как жилистые руки или худые посиневшие ступни.
Старик сидит, скрючившись в три погибели, под огромным навесом из выцветшей парусины. Перед ним – деревянный стол, заменяющий ему прилавок. На столе и под ним, в железных вёдрах разных размеров, не живые цветы, не мёртвые; их ни в праздничный букет, ни в школьный гербарий. И правда, только на кладбище.
– Смерть не смотрит на наш возраст, а потеря не знает юности, – говорит он мне хриплым скрипучим голосом и невесело улыбается, качая седовласой головой. Его смуглая кожа в тени приобретает пугающе холодный оттенок. Я киваю ему, не решаясь хоть что-то ответить. Соглашаюсь безмолвно, будто бы меня всё ещё можно было назвать молодой.
Под словом «я» подразумеваю, надо сказать, совсем уже взрослую себя: не ту взрослую, что ходила на работу, завернувшись в строгий костюм и безудержный фарс, как в камуфляж; не ту взрослую, что нашла в себе силы поднять трубку, а не сбросить звонок, как того всегда хочется; не ту взрослую, что приехала сюда вчера вечером, усиленно делая вид, что понимает зачем.
Я была сейчас настоящей взрослой собой. В свободных штанах и рубашке, трясущимися пальцами застёгнутой с утра на все пуговицы, без прячущего эмоции макияжа, без полной уверенности в том, что именно нужно делать в следующий момент. Я была не взрослой-управляющей в строгом чёрном платье от Dsquared с белым воротником, который неудобно болтается у самой шеи, хотя само платье обтягивает меня, будто пытаясь уменьшить и обесценить. Я была не взрослой-женой, слабыми руками распускающей тугой пучок на голове и стряхивающей с волос усталость. Я сейчас, под этим белым палящим солнцем, была взрослой-молодой – старик был прав. Молодая, сбросившая с себя, словно вторую кожу, шлейф степенности и безучастия, который положено натягивать с каждым прожитым десятком. Я была как орех, очищенный от скорлупы; слишком молодая, чтобы ходить по кладбищам с этими мёртвыми цветами по этой мёртвой земле. Я была молодой, сумевшей соскоблить наконец наращённую искусственную взрослость.
Мне всегда казалось, что на кладбищах все вдруг становятся слишком молодыми. Будто каждый шаг усиливает жар палящего солнца, будто вся наша взрослость и даже старость тают, подобно горящей свече, оставляя лишь сероватый фитиль человеческой жизни. Неизменно тонкий и неизменно короткий.
И вот я стою здесь сейчас – пройдя кучу маленьких дорожек, миновав благословенную тишину и пустоту, стою среди сотен мертвецов, навеки уснувших в горячей сухой земле, думаю о том, как, несмотря на моё молодое «я», всё же хорошо мои штаны и рубашка, моё лицо и мои руки вписываются в этот пейзаж. В тени вековых деревьев с хрустящей корой в мелких трещинах, облысевших и скукожившихся от старости и жары, я стою и не понимаю, зачем здесь оказалась.
Мне бы впору сейчас гулять где-нибудь с друзьями или, может, играть со своими детьми. Ровесницы мои все так: либо дети в колясках, либо – вечно шестнадцать, и так же вечно в душе весна. Крайности – да со всех краёв. А я всё между, между, между – иду, как циркач по канату, и будто бы вот-вот просто упаду в эту глубокую впадину и не встану больше никогда. Это «между» по иронии оказывается чем-то, что не жизнь и не смерть – но пустырь с безобразной кучей могил.
Я бросаю взгляд на одну из них – маленькую, очень маленькую могилу с красивым надгробием. Оно, это надгробие, похоже на домик, выполненный из белого мрамора. Я оглядываюсь: здесь вообще многие надгробия похожи на маленькие постройки. Мне думается: как символично – будто пристанища для душ. Но то из них, что приковало моё внимание, было слишком уж маленьким. Я возвращаюсь взглядом к нему. Это и впрямь самый настоящий домик с резными окошками и крохотным колокольчиком над миниатюрной дверцей. Что-то кольнуло в груди, когда я пригляделась к узору, – точно. В детстве я, помнится, делала из дерева и картона похожие домики для фей и вешала их на деревья в саду. Этот узор кажется таким знакомым, что я невольно вытягиваю шею вперёд, пытаясь разглядеть его получше.
Я скольжу взглядом по скульптурным элементам, орнаментом окутывающим надгробие. Прямо над миниатюрной резной дверцей значатся высеченные в камне даты – один день от рождения и до смерти. Пустота от осознания чисел окутала меня раньше, чем я нашла в себе силы с ней бороться.
Я спешу вперёд, стараясь не глядеть по сторонам. Сторож – строгий мужчина в светлых одеждах и со старой лохматой собакой на поводке – чётко объяснил мне дорогу, да и с кучей указателей заблудиться здесь, среди редких деревьев и полностью открытых взору тропинок, было довольно сложно. Я иду, и перед глазами то и дело мелькают очертания маленьких домиков, в которых никогда бы не поселились феи. Стараюсь отогнать от себя буквы, складывающиеся в простые имя и фамилию; стараюсь прокрутить в голове мысли о вчерашнем дне. Я вспоминаю его, пытаясь оправдать себя, будто бы стыдясь того, как здесь оказалась.
Будто пытаясь уйти отсюда не только ногами.
И вот перед глазами мелькают, сменяя одна другую, окрашенные в чистые акварельные цвета панорамы.
* * *
Закат. Я еду в машине, за рулём – мой муж. Под колёсами новой иномарки крошится застывшая грязь, стучат, ударяясь о металл, камешки. Проступают, пробиваясь сквозь толщу земли, крупицы соли – ядовитые, они в беспорядочном потоке смешиваются с неугомонными ветрами и, словно невидимые пули, убивают сам воздух. В Аралкуме так было всегда, сколько помню: дышишь, а в лёгких оседает яд, и не вымоешь его потом, не выплюнешь никак – частицы его навсегда останутся с тобой.
Мы едем по пустынной дороге, и с каждым метром она становится всё более мёртвой и невыносимо жаркой. Небо здесь низкое, высунись из окна, протяни руку – и вот оно, на ладони, со всеми его невидимыми трещинками на озоновом слое, обветшалое старое полотно. На закате оно оранжевое, цвета огня с переливающейся в нём и нарастающей вечерней синевой, и солнце на нём – огромный красный глаз с проступающими взбухшими венами бурого цвета, таращится на всё сверху.
Я представляю на мгновение, как выглядит наша отполированная новенькая машина на фоне этой умирающей в закатном солнце пустыни. Прохлада салона и мягкая кожа сидений позволяет расслабиться и отпустить мысли в свободное плавание. Серебристый автомобиль, вытянутый и грациозный, плавно скользящий по прямой; прыткий и манёвренный, словно большая блестящая рыба, плывущая против течения. Синева надвигающегося вечера, поглощающая нас, только усиливает эффект: я отчётливо представляю себе мигрирующих лососей, спешащих вверх по реке.
Я отвлекаюсь от своих мыслей, украдкой бросаю взгляд в сторону. Слева от меня мой муж, привычно спокоен, взгляд – строгий и внимательный – устремлён вперёд, на дорогу. В зубах у него сигарета. Он вообще-то давно не курит, даже зажигалки с собой больше не водится с тех пор, как он потерял свою любимую старую Zippo. Да только вот когда нервничает, всё равно суёт в рот сигарету – из последней когда-то недокуренной пачки. Я смотрю на него, и он ловит мой взгляд – мне хочется привычно съязвить, но слова застревают в горле и катятся маленькими шариками в желудок, растворяясь тут же и превращаясь в ничто. Он смотрит на меня и всё понимает.
Муж легко улыбается мне, отрывая на мгновение взгляд от дороги – привычно, по-домашнему; он улыбается мне, как делает всегда, если хочет меня успокоить, – а у меня опять ком застревает в горле. Я смотрю на своего мужа, и слова будто сами себя убивают, не желая нарушать многочасовую тишину. Загорелый, с вьющимися волосами – когда он в последний раз стригся? – он сжимает ладонями баранку и чуть щурится, даже несмотря на наличие солнцезащитных очков. От него пахнет домом. Домом, то есть – флёрдоранжем, который я вплетала в волосы, когда мы решили пожениться, и запах которого так и остался с тех пор где-то между обоями и гладкой поверхностью стен в нашей квартире. Можно подумать, мы клеили обои прямо на мёртвые свадебные цветы.
Он, мой муж, вдруг кажется мне таким живым и таким настоящим, собранным из настоящих костей и плоти, и мне думается, что вот я сейчас захочу его коснуться, вытяну пальцы, задержу дыхание – и не коснусь. Исчезну.
Я слегка одёргиваю руку, когда он сам тянется ко мне. Он не обижается: не спрашивает, в чём дело, и не пытается меня разговорить. Думает, я волнуюсь. А отчего не думать?
Первые белые звёзды загораются вдали. Мы едем туда, где я последний раз была без малого десять лет назад и где мне предстоит провести ближайшие пару дней, – ну, знаете, как это бывает: поминки, разбор старых вещей, принятие каких-то совершенно туманных, но отчего-то очень нужных решений. Я нарочно попросила мужа уехать завтра и не оставаться со мной – зачем нам это? Да и мне, я думаю, должно стать спокойнее: я сделаю положенные дела и подумаю, что к чему. Только вот думать – о чём? Я ведь даже толком не представляю, зачем я еду, если быть честной.
В собственных мыслях, переступая через обвалившиеся балки воспоминаний и пытаясь выскрести из памяти хоть что-нибудь знакомое, я даже не сразу понимаю, что мы доехали. Жёлтые старые домики, построенные из песка и глины, едва различимы в тусклом сумеречном свете. Из окна машины они кажутся такими хрупкими, будто подуй ветер малость сильнее – и всё исчезнет, и воздух подхватит пыль, некогда бывшую домами, и разнесёт её по миру, и люди будут дышать ею, никогда не узнав, что дышат разрушенным городом.
Но тусклые жёлтые постройки, окутанные синими тенями, не ломаются и не рассыпаются одна за другой, будто бросая мне вызов. Из окон на шум лениво выглядывают любопытные головы: то старушек, решивших проверить, кого там черти носят, то детей, для которых всякая приезжая машина эквивалентна празднику. Глаза их сощурены – видно, ветер и вправду разбушевался. Кажется, в детстве ветер был обычным делом – я пытаюсь вспомнить, но воспоминания будто ограждены от меня широкой глухой стеной.
Я мысленно радуюсь, что меня от ветра защищает стекло, а его завывания почти перекрывают шум мотора.
Небо давит почти ощутимо, пытаясь впечатать меня в сухую потрескавшуюся землю; глубокий синий цвет кажется всё более неестественным – я вдруг понимаю, что с каждой минутой, с каждым брошенным на небо взглядом этот синий всё больше напоминает мне цвет вечерней воды, а не цвет неба. Я тяжело вздыхаю и беззвучно себя успокаиваю, одними губами шепчу себе что-то под нос. Это что-то отзывается болезненным уколом на самом кончике языка. Купола старых глинобитных домов встречаются всё чаще; однотипные, они образуют своеобразный орнамент.
Мы въехали в город. Осталось совсем недолго.
Нужный мне дом находится ближе к окраине – да только вот окраиной это сложно назвать: городок такой маленький, что проехать его насквозь можно за неполные пятнадцать минут. Смотреть тут особо нечего – всё осталось, кажется, таким же, каким было много лет назад, ещё в то время, когда я жила здесь. Зелени почти нет – встречаются только редкие, умирающие фруктовые деревья в маленьких увядающих садах. Я пытаюсь убедить себя, что всё это должно быть тёплым и знакомым, а не мёртвым и вызывающим только лишь леденящее отторжение. Выходит паршиво, и я прекращаю попытки.
Мы выезжаем на полупустынную дорогу, усеянную вдоль сухими деревьями и раскинувшими свои паучьи ветки-лапы кустами. Через какое-то время, вглядываясь в темноту перед нами, я вижу вдали чёрный силуэт дома, маячащий впереди неприступной глыбой. Он ближе, чем мне казалось; уже через несколько минут машина останавливается, мягко примостившись у невысокого забора. Когда муж глушит двигатель и, неспешно обойдя авто, открывает мне дверь, я с минуту не могу решиться шагнуть на землю. Будто высаживаюсь на Луну – можно подумать, это было намного труднее.
Мой муж никогда не торопил меня в такие моменты и не выказывал недовольства; за это я была всегда безмерно ему благодарна. Он умел ждать, как это умела и я, и нам обоим в жизни это редкое умение только помогало и никогда вроде бы не вредило. Я даже не думаю, сидя в машине, что утруждаю его или докучаю ему своей неторопливостью: во мне нет ни страха, ни вины, и я не чувствую никакого раздражения с его стороны.
Я бы не удивилась даже, если бы мы простояли с ним так, на улице, с открытой дверью, до самого утра.
Но я, при всей своей страсти к длинным предложениям и – как следствие (что в моём случае то же, что «как причина») – при всём своём лёгком сумасшествии, никогда не могла бы назваться садисткой. Поэтому я, собравшись с силами и сделав глубокий вдох, всё-таки встаю на ноги и делаю шаг в сторону дома, в котором провела детство.
В горло и в ноздри тут же попадают частички соли, и я будто взаправду чувствую, как они оседают там, внутри, и впитываются в клетки моего тела, растворяясь в слизистой. Жара, бесчинствующая обычно днём, уже успела отступить, и на её место гордо взошёл пронизывающий до самых костей холод ночной пустыни. Я невольно сжимаюсь, понимая, насколько комфортная температура была всё это время в салоне машины. Муж, подхватив с заднего сиденья мою небольшую дорожную сумку, легко обнимает меня, и мы вместе шагаем к дому, чёткими контурами прорезающему затянутое густыми тенями небо.
У меня с собой есть ключи – их два, для верхнего и нижнего замков. Я достаю их из кармана и про себя думаю: а что если они поменяли замки? Столько лет прошло – немудрено… Я вставляю ключ в верхнюю замочную скважину, и он плавно входит в неё, будто бы только и ждал этого момента всё то время, что я хранила его в самом дальнем ящике самой дальней комнаты нашей квартиры. Второй ключ входит не так плавно; будто устало, нехотя, он всё-таки поддаётся мне, и я поворачиваю его два раза. Дверь со скрипом открывается.
Я вдыхаю – чувствую, как муж сильнее сжимает моё плечо, будто бы говоря мне: вперёд. Мы входим внутрь, и дверь закрывается за нами сама, поддавшись очередному особенно сильному порыву ветра.
В доме тепло. Моё тело расслабляется; я ощущаю, как отступает холод. Я нащупываю слева выключатель – кажется, он должен быть именно там, – и, когда комната озаряется тусклым жёлтым светом, моё сердце вдруг заходится как ненормальное.
Мы стоим в прихожей, и я едва сдерживаюсь, чтобы не побежать со всей дури в большую комнату, минуя пустой дверной проём со свисающей шторой из бусин. Вместо этого я, стараясь держать себя в руках, неспешно стягиваю с ног кроссовки и даже аккуратно складываю их на небольшую обувную полку, где всё ещё сложены так же аккуратно несколько пар туфель. Я стараюсь не задерживать на них взгляд и, прикусив губу, вытягиваюсь во весь рост, натягиваюсь, как тетива. Иду, считая при этом шаги про себя, в большую комнату.
Раз. Два. Три.
Я чувствую едва уловимый запах и пытаюсь принюхаться, чтобы его поймать.
Четыре. Пять. Шесть.
Это сандал. Да, точно – кажется, тут всегда пахло сандалом.
Семь. Восемь.
Я отбрасываю в сторону завесу из мелких деревянных бусин и снова нащупываю выключатель. Он слева. Точно, они всегда располагали выключатели слева.
Комната погружается в озеро тёплого оранжевого света.
Я окидываю её взглядом и, будто фрагменты в пазле, складываю воспоминания в голове одно за другим. Тот же фарфоровый сервиз в старом деревянном шкафу, тот же ковёр – потрёпанный, но чистый, как при тётках, – те же старые стулья и скрипучие половицы. На стенах, словно в укор обыденной однотонной краске, красуются многочисленные картины – сюжеты, не нуждающиеся в рамах и холстах, свободные стенные росписи. Хрустальная люстра с двумя работающими лампами из шести – совсем маленькая и очень изящная; на круглом столе стоит керосиновая лампа, оставленная скорее для антуража.
А книги! Множество, бесчисленное множество книг, сложенных в несколько рядов в большие шкафы. Сколько здесь книг, я уверена, в жизни не сосчитать. Тётки мои страсть как любили читать, и я тоже любила, когда одна из них (обычно они выбирали, кто именно, играя друг с другом в считалочки) садилась в удобное кресло, пристроившееся в углу большого зала, и начинала читать. И неважно, что это было – сказка, роман или какая-нибудь повесть, – я всегда слушала с замиранием сердца, плакала и смеялась с героями, и мне казалось, что под пальцами тёток оживали любые слова и самые красочные картинки. Вновь оказавшись в этой комнате, я ощущаю дуновение морского бриза, ласковое и тёплое, чувствую запах роз и лилий из самых прекрасных садов, а главное – будто бы слышу голоса. Родные, позабытые голоса.
Минутное озарение ожидаемо сменяется тоской. Со дня смерти младшей из моих тёток минуло уже много времени – я последний раз приезжала сюда, когда хоронили её. И теперь я стою одна в доме, где выросла и повзрослела, и чувствую себя так, будто меня здесь быть не должно.
Будто меня здесь и не было никогда вовсе.
Мой муж наконец заходит следом за мной – предлагает быстро приготовить что-то поесть, так, на скорую руку; я киваю ему, и, когда он, отыскав кухню, начинает шуметь посудой, решаю подняться в ванную.
Ванная комната здесь функционирует – это удивительно. Обычно здесь почти всегда нет воды, и потому на людях формируется и срастается с кожей чуть ли не в утробе налёт пыли и времени, который захочешь – всё равно не отскребёшь.
В ванной всё тоже осталось так, как я и запомнила. Я никогда не вспоминала эти комнаты и ни за что не смогла бы воспроизвести их рисунком или рассказом – но, когда я вижу их вновь, я, конечно же, кое-что вспоминаю. И розовые стены, расписанные вьющимися ветвями белого шиповника; и узкую ванну, старую, из тех, что стоят на железных ножках. Когда я смотрю на умывальник, взглядом невольно цепляюсь за щётку и коробочку зубного порошка. Рисунок на крышке стёрся – коробочку много раз открывали. Наспех мою руки, умываюсь и спешу на кухню.
Мой муж готовит яичницу – и я, чувствуя запах брызжущего во все стороны растительного масла, понимаю, что очень проголодалась в дороге. Одновременно с тем мне становится жутко от мысли, что я буду есть продукты, оставленные здесь человеком, который уже никогда не переступит порог этой кухни. Эта мысль не даёт мне покоя. Она сопровождает каждое движение – моё и моего мужа: я нахожу тарелки с тонкими голубыми лилиями на окантовке, и мне кажется, что они холодные – мертвецки холодные; мой муж выкладывает яичницу на тарелки, и мне кажется, что она тоже в момент похолодеет и станет мёртвой; я достаю столовые приборы из белого выдвижного ящика, и мне кажется, что я должна достать приборы на троих – на двух живых и одного покойника. Смотрю на дверной проём, тоже завешенный шторой из мелких деревянных бусин. Мне кажется, что штора вот-вот всколыхнётся – и сюда, стряхивая с плеч песок и шматки сухой земли, войдёт смерть.
Но яичница, вопреки моим ожиданиям, не остывает и не удушает меня, едва проскользнув в моё уязвимое живое горло; недовольная вторжением покойница не входит в кухню и не учиняет скандал, и даже мёртвая тишина, воцарившаяся на пару минут, прерывается вскоре свистом чайника, в котором закипает вода.
Я завариваю чай – первый, что нахожу в небольшом шкафчике над старой газовой плитой, – в большом чайнике с ярким узором из крупных красных роз. Я любуюсь этими розами – этими ужасными красными розами, которые мне нравятся только лишь потому, что они пришли из моего детства, – очередное смутное воспоминание вдруг воскресает в голове.
Мои мысли прерывает глухой кашель и мягкое предложение пойти спать – завтра ведь вставать ни свет ни заря. Я отрываюсь наконец от этих ужасных роз и говорю, что для начала мне следует принять ванну. Мы с мужем пару минут препираемся, кому лучше помыть посуду, но в итоге я сдаюсь и соглашаюсь с тем, что это лучше сделать ему; он, думается мне, чуть меньше загружен новостями о смерти и уж точно не вспоминает детство.
Вернувшись в ванную, я тут же включаю воду и, поймав рукой нужную температуру, принимаюсь ждать, когда ванна наполнится до половины. Вода здесь хоть и есть, но всё равно грязная – или так кажется в жёлтом свете маленьких бра, усеянных россыпью изящных синих лилий?
Я скидываю с себя одежду и погружаюсь в воду, предварительно закрутив вентили. Тело погружается в приятное тепло; вода обволакивает меня со всех сторон, и я будто впервые за долгое время позволяю себе расслабиться. Из крана падают в воду редкие капли; я закрываю глаза, и этот звук уводит меня пунктирной линией в сторону причин моего приезда.
Мне часто – нет, постоянно – докучали одним и тем же вопросом: когда же вы заведёте детей? Я обычно отшучивалась, что заводят не детей, а собак или кошек, в крайнем случае – кредитки или автомобили. Шуток никто в моём кругу не понимает. Вскоре по языкам друзей и знакомых начали проходить, прыткие и неуёмные, слухи.
Все направо и налево болтали о моём бесплодии. Я обожала, как это простое слово могло появляться передо мной в самых различных формулировках: будто назвать меня «несостоявшейся женщиной» было менее грубо, чем сказать, что я бесплодна. Моим любимым из серии «тысяча и один способ не называть вещи своими именами» было словосочетание «конвейерный брак». Это сказал за моей спиной один из моих сотрудников – я уволила его через месяц после того, как он высказал это на одном из корпоративов, потому что поймала с поличным на воровстве денег из кассы нашего кафетерия. Много позже я узнала уже и о том, что он частенько высказывался в адрес моей матки.
Кое-кто, однако, не упускал возможности высказывать свои претензии к моему телу прямо и без особых зазрений совести. Происходило это, правда, чаще в разговорах не со мной, а с моим мужем. Тот его друг, что расхваливал на нашей свадьбе мой флёрдоранж («Как это по-европейски! Как это необычно!») и громче всех говорил моему мужу, как ему повезло, советовал ему меня бросить. «Пока ещё не поздно», – вот как он это подытожил.
Мои подруги – те женщины, которых я считала таковыми, – были менее прямолинейны; они осторожно подбрасывали на мой рабочий стол брошюры с рекламами лучших клиник или невзначай открывали ссылки на моём компьютере. Изобретательности им было не занимать; это работало ровно до тех пор, пока я не убрала со стола все вещи и не поставила пароль на ноутбук.
Все эти люди, как бы они ни формулировали свои мысли, все до единого были схожи в одном – они все как один жалели моего мужа.
Никому даже в голову не могло прийти, что проблема могла быть и не во мне вовсе. Мне повезло, что мой муж не был кретином или хотя бы, как это распространено у мужчин, самодуром, уверенным в собственной абсолютной пригодности к осеменению всего на свете. Мы вдвоём проверялись у разных врачей; мы делали это вместе – проходились по всем возможным кабинетам не раз и не два. Вердикт был всегда один: оба здоровы как два быка, которые были выращены на лучших лугах Северной Америки и которым не суждено было искалечить себя на родео.
Меня, конечно, это беспокоило – просто не могло не беспокоить, – и я знала, что моего мужа это беспокоило не меньше. Но что меня всегда в нём поражало: он никогда, ни разу за всю нашу жизнь не сказал мне, что хотел бы завести детей; после фразы «Я бы хотел ребёнка» он неизменно, всегда добавлял, что хотел бы его со мной.
И вот несколько дней назад, когда мы лежали вдвоём в постели – я читала, он тоже читал, но, как всегда, каждый читал что-то своё, – он вдруг отложил свою книгу в сторону и прямо спросил у меня:
– Как думаешь, какое им всем вообще дело до того, что творится в этой постели?
Его раскрытая и перевёрнутая страницами вниз «1984» легла на прикроватную тумбочку, грозясь вот-вот сорваться на пол.
– У них нет личной жизни, – не отрываясь от «Ста лет одиночества», просто ответила я, – у них нет секса в браке, у них нет путешествий, потому что у них нет денег на путешествия, у них нет ни работы, ни дорогого шмотья, ни нормальной стиральной машины. У них нет ничего, в чём, им кажется, они нуждаются больше всего.
У меня была привычка разговаривать быстро и много, когда я пыталась умничать – я в такие моменты тараторила, словно героиня какого-нибудь дурацкого фильма, и пыталась сохранять максимально отстранённый вид. Не знаю, откуда это взялось, но я делала так всегда, сколько себя помню.
– Наша стиралка тоже прыгает как сумасшедшая, – парировал мой муж.
– Да хоть бы и вручную стирать, – тут же откликнулась я, – они думают, что им нужны деньги, разврат и развлечения. У нас это есть, но я вот тебе что скажу: это не главное – это не причина нашего счастья, это его следствия. Главное вот что: у нас есть взаимопонимание. А у них его нет.
– Ни у кого?
– Ну, посуди сам: многие из них могут по два часа читать книги, лёжа бок о бок в одной постели, и просто наслаждаться тишиной в компании друг друга? А потом ещё два часа скакать на этой дурацкой кровати как ненормальные, и болтать до утра, и не спать до утра – как будто им по двадцать и всё у них ещё впереди? Ну, как думаешь?
– Думаю, немногие, – я увидела краем глаза, что мой муж улыбнулся, – но слушай. Тебя же вся эта болтовня задевает.
– Даже если, – я отмахнулась. – Это всё проходящее. Когда-нибудь они все перестанут ковыряться в наших проблемах и начнут, наконец, разгребать свои.
Именно в тот момент и зазвонил телефон, лежавший аккурат на прикроватной тумбочке возле мужа. Его книга рухнула на пол и захлопнулась. Положив её обратно, он поднял трубку.
– Да, – просто и коротко. Он ненавидел, когда нам звонили так поздно, и я думала, что сейчас он обязательно скажет что-то очень грубое и, отбросив телефон, пойдёт на кухню за чашкой кофе; он почему-то постоянно чуть что хлестал кофе, а уж тем более в таких случаях. Однако в этот раз он, вопреки моим ожиданиям, слушал довольно внимательно и кивал, будто бы собеседник мог видеть его кивки.
– Это я, вы правы, – говорил он, и я ощутимо напряглась, когда спустя пару мгновений он проговорил следующее: – Да, она рядом. Секунду.
Он протянул мне трубку, и по его лицу я поняла: случилась какая-то непредвиденная хрень. Хосе Аркадио Буэндиа слушал россказни призрака Пруденсио Агиляра1, когда мне пришлось захлопнуть книгу и поднести трубку к уху.
– Это Мальми, – донеслось с того конца провода. – Твоя тётя Роза умерла вчерашней ночью.
Когда я вспоминаю эту фразу, сказанную приятным, словно бархатным – если звучание вообще может быть мягким, как бархат, – голосом, я громко выдыхаю и резко раскрываю глаза. Я всё ещё в ванне; я не сразу понимаю, что вода уже порядком подостыла. Когда осознание этого простого факта доходит до моей затуманенной головы, я заставляю себя, неожиданно тяжёлую и неуклюжую, выкарабкаться из ванны. Я понимаю вдруг, что полотенце осталось в дорожной сумке. Пространство вне воды кажется мне невероятно отвратительным; воздух маленькими холодными лапками ощупывает моё тело, оставляя на нём следы из противных гусиных пупырышек. Я выглядываю в коридор и окликаю мужа; тот отзывается сразу же, и, когда я прошу принести мне полотенце, он приносит мне его быстро, так что я не успеваю совсем уж окоченеть.
Он укутывает меня в большое розовое полотенце и гладит по голове, и мне кажется, что ему тоже было холодно, пока мёрзла я, и он согревается сейчас вместе со мной. Я киваю ему – спасибо – и неуклюже шлёпаю в сторону спальни. В моей голове наконец складывается карта дома: я вдруг отчётливо вспоминаю, где и какие комнаты здесь находятся.