Kitobni o'qish: «Правда и блаженство»
Наверху – обман и блаженство, правда и радость – внизу.
Книга первая
Часть первая
I
Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.
Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, – и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.
И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.
А главное – это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.
В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная „Прибой“») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.
Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь – под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, – она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих – точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.
Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!
– Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, – словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке – малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.
Серафима от материного намека разалелась:
– Не звана я туда.
– У них ведь не свадьба, чтоб звать! – грубовато урезонила Анна Ильинична. – Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!
Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери – на крыльцо.
– Давно б этак! – шепнула вослед Анна Ильинична.
Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, – вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.
Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая – и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.
Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону – частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую – продолговатые бараки, щитковые, внутри стен – опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная – общие; за бараками – огородцы и дровяники-сараи.
В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания – моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…
Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь – показалась Валентина Семеновна.
– Заходи, Сима! – выкрикнула она.
У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:
– Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?
– Об чем речь. Дам!
Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки – наготове лежал – наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась – и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.
Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках – ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, – и слегка потянула ручку:
– Можно?
– Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, – услышала она веселый мужской голос.
– Разрешите, – тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.
– Причаливайте, елочки пушистые!
Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, – татуированный; но важнее всего – бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке – игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, – словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку – «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».
– Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, – вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.
Серафима жалась, краснела и белела – напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.
– Рюмочку беленькой? – спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.
– Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.
Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет – влипла бабонька.
– Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, – посоветовала Валентина Семеновна. – Для веселья очень подходяща.
– Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! – захлопотал Череп. – А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!
За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки – жилистые, тяжелые, будто из камня, – литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:
– Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…
Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон – непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» – и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».
– Костюмы, – подчеркивал Череп, – никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!
– Хвастуна с богатым не различишь, – добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. – Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.
Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.
Растаял в далеком тумане Рыбачий,
Родимая наша земля…
Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку – на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.
– Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? – чинно спросил Череп, откладывая гитару. – Финансы имеются. – Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. – Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку – и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? – манительно сверкнула золотая фикса.
– Не-ет, – заотказывалась Серафима, – я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.
– Зря ты так. Нарядка у тебя видная, – сказала Валентина Семеновна. – Позавидовать токо.
– Нарядка тут ни при чем! – вмешался Череп. – Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!
Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.
– Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра – тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой – вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.
– Это как это? – удивилась Серафима.
– А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. – Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: – Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?
Серафима замотала в отрицательстве головой.
– Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.
– Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно.
II
Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке – только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке – и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… – то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. – Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»
Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза – Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей – рыжей Симой – к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:
– Пап, мам, мы – на улку! Побегать.
Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.
На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались – отглядеть сеанс.
Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные – ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур – неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.
Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.
Чудно на белом свете! И человек, и птица – все, видать, этим озабочены, – в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях – что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому – невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.
Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.
На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, – теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще – школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит – в армию или в тюрьму.
Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.
– Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.
Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку – разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.
– Ну и чё? – спросил Ленька Жмых.
– Может, курево у него…
Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.
– Только пятак да копейка вшивенькая, – недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.
– В орел-решку играем?
– Лучше в очко, – сказал Санька Шпагат. – Мне в карты пуще везет. – Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.
Тут и появись братья Ворончихины.
– Курить принесли? – строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.
Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.
– Чё у вас? – скоро спросил он.
– Там Череп, – кивнул Пашка в сторону своего дома. – У нас с рыжей Симой из пивной сидит.
– Он ее кадрит. На реку собираются, – закончил весть Лешка.
– Чё, Череп рыжую Симку поведет? – развеселился Ленька Жмых. – Во! – Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. – Почапали!
Они тронулись от бани. Ленька – во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда по-взрослому поддергивает мотню. За ним гуськом – мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.
– Догоню! – выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.
Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером – душевой отсек. Иной раз под душем никого не было – полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…
Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом – она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.
Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…
Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.
– Ворончихин! – не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. – Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. – Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться – она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.
Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.
– Вот лешачонки! Все матери скажу! – угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. – Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!
В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:
– Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!
Тетка Зина пораженно свесила челюсть.
У Лешки только пятки мелькали.
III
Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.
Сродница здешнего поселения – Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь – всегда пожалуйста.
Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.
Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.
…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какой-то затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.
Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька – много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.
– Ты где был? – строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.
– Шнурок порвался, – скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.
– Ша! Сторож тащится! – предупредил Ленька Жмых.
– Может, с плит слезем? – сказал Пашка.
– Обойдется, – вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.
Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.
– Эй, орёлики! – выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.
– Чё хотел? – грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.
Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.
– Чё хотел? – взвыл старик. – Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! – Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.
Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.
– Сопли утри с подбородка! – приказал старик.
Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав – соплей не видать. Старик обрадованно скривился:
– То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?
Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.
– Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…
Ленька указал рукой на дыру в заборе.
– Дом Ворончихиных который? Знаешь?
– Мы Ворончихины! – выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.
Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:
– Никак Валины сыны?
Пашка с Лешкой переглянулись.
– Ну да.
– Тогда здорово, внуки! – хрипло рассмеялся старик. – Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. – Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.
Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:
– Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.
Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.
– Глазенки-то светлые, как у матери, – сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: – Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, – он обратился к Леньке Жмыху, – не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.
Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.
– Откуда он у вас такой? – спросил Ленька Жмых.
– Из тюрьмы, – недовольно ответил Пашка.
– Может, и не из тюрьмы! – защитил деда Лешка. – Он давно из тюрьмы выйти должен…
– В мешке у него, кажись, – сказал Санька Шпагат, – золотой портсигар лежал…
Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки.
IV
– А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, – сыпал комплименты Череп.
Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках – отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:
– Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? – Череп норовил обнять ее за талию.
Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.
Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! – проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, – спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу – Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку – пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.
Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?
Они вышли к Вятке.
Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.
– Аромат от вас, Сима, свежий. – Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.
– Что это у тебя? – сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.
– Это, Сима, талисман из Гонконга. – Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. – Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.
– Да ты что? – разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». – Дорогой, поди, из Гонконга-то?
– Для вас, Симочка, ничего не жаль. – Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: – Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!
Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.
– Люди кругом ходят.
– Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, – усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.