Kitobni o'qish: «Мы жили на Желябке. Опыты ленинградской задушевной прозы»
© Евгений Б. Белодубровский, 2023
© В. Ребрий, иллюстрация, 2023
© ООО «Реноме», 2023
* * *
Человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах. Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид до громадных вывесочных букв!
Юрий Олеша. Зависть. М.; Л.: Изд-во «Земля и фабрика», 1928. С. 10
О ты! О ленинградский воробей!
Тебе даю я высшую отметку.
Ведь сколь из пушек по тебе ни бей,
Ни разу не был ты посажен в клетку.
Пусть доброхоты кормят голубей
И канарейкам – корм за щебетанье,
А неказистый юркий воробей —
Он сам везде добудет пропитанье.
Он не летает в дальние края,
Не унывать привык и в зной, и в стужу.
Стихия городского воробья —
Кусты дворов и на Желябке лужи.
Весь птичий мир мил сердцу моему,
Но коль слагать из них кому-то оду,
Я без сомненья сторону приму
Лихого воробьиного народа.
Владимир Свиньин, физик, новосибирский ленинградец с Кадетской линии В. О.
Фото Скотта Гельбаха. Тель-Авив, 2021 год
Мы жили на Желябке
Нашему управдому Виктору Карловичу Вайхту
Мы жили на Желябке, угол Невского, напротив аптеки. В наш дом попала бомба и убила дворничиху Поленову, мамину сменщицу. Кусок этой бомбы (снаряда) застрял в стене нашего подвала под черной лестницей. Сначала мы, дети, его боялись, а потом – привыкли.
В том подвале все мы, жильцы с нашей черной лестницы, держали дрова, берегли каждое поленце, аккуратно укладывали один в один, крест-накрест для просушки в такие, в полметра высотой, типа этажерки так называемые «костры».
И по надобности спускались туда, в жуть, прямо вниз под лестницу, в глубь кромешную, на вечно сырой простуженный земляной пол за дровами со свечкой, фонариком или с керосиновой лампой, ибо там всегда было темно страшно в любое время года. Найдите человека моего возраста, отрока, мне подобного, кто бы в те годы не боялся подвалов и чердаков!
…Даже когда инженер Покорский (это тот Покорский, инженер-телевизионщик, одинокий из 19-й квартиры (наша 17-я ниже этажом), который, когда мы с братом Толькой подросли, брал нас с собою каждую субботу в мужскую баню на Гороховой и хлестал нещадно в парилке вениками, которые мы с гордостью несли через весь проходной двор на Мойку) провел туда свет (чтобы он горел, надо было тащиться к ним в коммуналку и просить кто был на кухне – включить, и так далее, тоже примета…). Но и с лампочкой под сырым потолком от этого света светлее на душе не становилось, да еще тени от стен и от нас не веселили, хотелось скорей наружу…
И торчал он там, снаряд этот, таким корявым зубчатым сталистым гребешком и выхолощенным истертым конусом, скобой в стене под лестницей как восклицательный знак – всё мое детство и юность. Вот кому как, а мне он был в самый раз, потому что служил подмогой на все сто, когда я, вылезая обратно из темноты на свет с вязанкой дров – или на закорках или на локте под самым подбородком (сколько унесешь), а тут ухватишься за эту корявую скобу свободной рукой, как за сучок, передохнешь и пошел дальше, без потерь…
Да-да, не смейтесь, за бомбу – как за соломинку, легко сказать, не то вот-вот упадешь с ценной поклажей, опять двадцать пять, расстроишься, чуть не заплачешь, да еще нос расквасишь, а кому хочется показать свою слабость – да никому… А тут в помощь – немецкий снаряд.
Большая Конюшенная улица (в советское время ул. Желябова). Фото 1900-х годов
Вот они, те самые «странные сближенья», так подчас мучившие Пушкина! Особенно когда солнышко заглядывало и туда, под лестницу, вражий кусок цилиндрической стали блестел, пускал зайчики куда попало. Мама, уходя на работу, кричала мне, свесившемуся из окна нашей кухни, на прощание: «Женька, Пушкин, смотри – весна пришла…»
* * *
«Пушкин!!! Пушкин!!! Вернись сейчас же домой, надень пальто, вспотеешь, простудишься и умрешь, – кричит моя Мама на весь двор, высунувшись из фортки кухонного окна нашей коммуналки на Желябке. – Где мой сын? Я его не вижу! Люди, Сява, Сява, что ты околачиваешься без толку, просто так, брось книгу и лучше найди Пушкина и скажи, что его Мама зовет его домой, голос потеряла совсем…» Сява, долговязый, губастый как африканец, Сявка Абрамов, усыновленный сын своей бездетной тетки Брони, сидит на ящике, вижу его – как сейчас вас, закутанным по шею, с книжкой, вот он что-то бубнит, слышит мою Маму, но с места не двигается и, просто задрав голову к небесам абы куда, заревел во всё горло, сложив губы свои в трубочку иерихонскую, на весь проходной двор: «Пушкин… Пушкин! Тебя Мама зовет…» – и так раза три… «Зачем?» – кричу, наконец, я в ответ на Сявкин рев с крыши старого гаража или конюшни, где мы с Фиркой Лю и Ромкой Рэ строим хижину Дяди Тома. «Куушшшаать, – был ответ, – куушшшаать».
Про Эсфирь Лютину будет отдельный рассказ, хоть можно даже оду, а вот про «Хижину…» – только здесь и сразу.
Всё очень просто. На мои девять лет Мама подарила мне «Хижину Дяди Тома» – книгу из серии «Библиотека школьника». С картинками, которые много больше бередили и тревожили мою детскую душу и фантазию, нежели «сам текст». Мог ли я знать тогда, что автором этих картинок, совершенно наглядно переносивших меня к жизни и быту гордых американских негров, попавших в рабство, и их злобных толстых белых хозяев, был художник Борис Федорович Семенов. Дядя Боря – друг Даниила Хармса, Филонова, Алейникова, автор «Чижа и Ежа»: и всё-то «из первых уст». Скажу (не без гордости), что намного позже я со своей настырностью, любопытством и жадностью к той поре подвигнул дядю Борю к написанию и публикации воспоминаний, зароком чему послужили дружеские (всё больше в кассовые дни) прогулки по Невскому из редакции журнала «Нева» (дом 3; с перекуром в Казанском садике), где дядя Боря служил главным художником. Остается добавить, что «Хижина…» с этими дяди Бориными иллюстрациями (библиография – наука не менее нужная и ответственная, нежели, скажем, математика или атомная физика) выдержала с 1949 по 1956 год более десяти переизданий стомиллионными тиражами. Вот браво, вот – успех, вот – награда… А совсем недавно я, отвернувшись памятью к тому чердаку, достал эту дорогую мне «Хижину…» и вдруг обнаружил что автор Послесловия – Ефим Григорьевич Эткинд, Гуру, наставник целого поколения (если не двух) из числа моих сверстников на пути в науку, выдающийся ученый, тогда уже находившийся в опале у властей всех мастей, профессор, вынужденный пробавляться рецензиями и предисловиями для детских книжек…
Всё так или почти так, но Пушкин и правда – это про меня! Мое, повторяю, прозвище, мой оберег в первоначальном радужном смысле этого слова, такой вот подпоясанный веревкой божок из мочала за окошком или самодельный сверчок с рожками в пальто из рогожки на антресолях нашей блокадной коммуналки на Желябке. И мне с ним жить-поживать, сколько бы еще лет не прошло, сколько бы еще юбилеев мы не отплясывали с родными и друзьями и сколько еще польт мне суждено сносить-переносить вместе со своими или чужими галстуками, рубашками, башмаками, беретами-жилетами-пиджаками (а выгорит «судьбиной» – аж фраков с фалдами), а перчаток сколько, варежек – пруд пруди. И стоит мне (ныне скорее в мыслях, чем наяву) ступить в мои пенаты, как мой оберег тукается мне в спину или в рукав и теплится и отзывается во мне (как говорила тетя Хая, мамина старшенькая сестра) «всеми фибрами души». А всего-то пустяк, пенаты мои (Заячий остров и Ко) – всего ничего. Невский – четыре угла, Петропавловка, пара-тройка мостов, одна Канавка, река одна, да и то Мойка (зелено-ржавая, хладная и печальная в любое время года), окрест – два Собора: Исаакий да Казанский, две площади: Дворцовая и Конюшенная, одна Арка Главного Штаба, одна средняя школа – потёршая, основанная чуть ли не при Петре-батюшке, один за́мок – Инженерный, одна Капелла, Зимний и Аничков дворцы, Кутузов со строгим Барклаем де Толли, да два (опять же) городских сада: Сашкин и Михайловский. Чем не Пушкин! Да вот он – рядом. Гляньте его биографию, деваться некуда (хотя бы лет с 13-ти – потом лицейских и потом, потом – аж до пресловутого камер-юнкерства). И там же, то там то сям, то тут то рядом, вблизи или поблизости этих 13 точек на карте моего Заячьего острова – вы везде отыщите и найдете и меня, кругло-щекастого, чернявого, вертлявого, куче-кучерявого в завитках-колечках славного мальчугана, похожего на арапчонка с губами негритоса в светлой (пусть это будет – лето) рубашке типа апаш с закатанными выше локтя рукавами из ДЛТ (такую турецкую апаш носили почти все мои сверстники, пацаны в нашем микрорайоне, но никто из них даже черточки какой от Пушкина не имел). Видимо, я и вправду чем-то напоминал юного Пушкина, внешне сильно похожего на единственное прижизненное хрестоматийное изображение Пушкина-школяра в юности кисти то ли поэта-безумца Батюшкова, то ли любимого лицеистами скромного учителя рисования и черчения по фамилии Чириков (пушкинисты до сих ломают копья, кто же был автором этой акварели). Истину же знали два человека, два первенца из «племени» пушкинистов XX века: Н. П. Анциферов и Ю. Н. Тынянов; но святой Николай Павлович по характеру терзался в сомнении, а безупречный Юрий Николаевич, который знал и чуял о Пушкине всё, просто не успел – умер в Москве (там, где родился некогда в 1899-м его Пушкин; вот они, те самые «странные сближенья», вот genius loci) в 43-м военном году…
Две мамы, я и маца
Фирка была в девятом, я в седьмом, пацан… Фиркину Маму и мою звали почти одинаково: моя – Лина, ее – Лиля, и обе – Марковны и одного роста, обе рыжие и у обеих мужья погибли в войну, так что я всегда считал (и сейчас считаю, хотя это и не так совсем), что они тезки. И даже ближе – как сестры: в праздники, на Новый год, на День Победы, в женский день, а то и просто в воскресенье они бережно, на виду у всего двора носили друг дружке свои угощенья на пробу, то форшмак, то рубленую селедку и обязательно что-нибудь выпечное – самое большое лакомство, короче – делились… А однажды Лилия Марковна через Фирку доверила мне отнести Маме что-то особое в коробке из-под ботинок и просила не открывать и передать Маме прямо в руки. Я, конечно, пообещал не трогать, но сделал наоборот. И только зашел на нашу лестницу, размотал нитку и открыл – в коробке лежала маца…
* * *
Дворовый мальчик, я с самого детства мечтал быть писателем или ученым. Ибо родился и вырос в самом центре, в Нобелевском Доме, на самых углах Большой Конюшенной, Невского и Мойки, вблизи «Демутова трактира», Конюшенной площади, Шведского переулка, Эрмитажа и того самого дома, где в снятой наспех квартире, окнами на грязный каретный двор и на сарай, весь в долгах и малых детях, на чужом протертом топчане, среди любимых книг умер великий Пушкин и где (бывают, бывают, еще как бывают «странные сближенья»!) в верхних этажах жили-были по коммуналкам мои закадычные друзья и одноклассники…
Там же, на тех же углах, берегах и каналах жили сверстники, поклонники, друзья и недруги Ахматовой и Зощенко, Тынянова, герои Гоголя, Герцена, Достоевского, Константина Вагинова и бессмертного Осипа Мандельштама (все вкупе мои будущие герои, мои арлекины)… А ранее хаживали туда-сюда, от Марсова Поля к Фонтанке-реке и на Аничков (ударение на «и», чтоб не путали) мост (и тем же макаром обратно) – бритые невские щеголи пушкинского, не слишком далекого времени в штрипках, зеваки витрин и гостинодворских лавок и – прямиком в кондитерскую «Вольфа и Беранже»…
Открытка на 8 Марта
Мы с братом покупали такие открытки в киоске на первом этаже ДЛТ (Дом Ленинградской Торговли, ул. Желябова, 25), где нас уже знали. Киоскера звали Степан Иванович. На открытку мы копили деньги. Степан Иванович подбирал нам картинку с букетом и всегда спрашивал: сколько лет Маме, какие у нее волосы и так далее; я тогда сказал, опередив брата, что наша Мама самая красивая и что она носит береты; а тогда ей подойдет этот букет.
Недавно для этой книги я нашел в интернете полустертую на открытке фамилию автора букета – Д. Астапова (см. внизу картинки). И оказалось, что её имя – Дебора Михайловна Астапова и что она известный автор целой серии почтовых открыток с ею изобретенными (составленными) букетами, цветы же живые тогда были очень дороги, хоть сейчас заказывай. Умерла в 1991-м, вот ведь мог бы найти и поблагодарить.
Однажды наш Степан Иванович вылез зачем-то из боковушки своего киоска, и мы увидели, что он без ноги, то есть вместо ботинка – протез… Я чуть не заплакал, хотя не был большим «плаксой-ваксой». Степан Иванович заметил «это дело», потрепал меня по щеке и весело так сказал: «Ничего, Пушкин, сделаю новый и еще тебя обгоню»…
Следующая остановка «Банковский мост»
Себе
Любовь – кольцо,
а у кольца нет – конца.
Зинаида Гиппиус
А ведь и правда, NN, она была творение бога Любви. Ее звали Зинка, малюсенькая, из нашего двора, с грудками-башенками, на которые я имел разрешение – смотреть, но не трогать, а она «трогала» меня почти всего – тоже глазами, но были и исключения. Причем – осенью и зимой эти прикосновения были слаще обоим; летом же мы почему-то всегда оказывались врозь. Тогда девочки и мальчики нашего микрорайона (это почти весь Заячий остров от Петропавловки до Фонтанки) осенью и зимой носили толстые пальто с воротом к самому горлу из ДЛТ, горячими пальцами я боролся с его пуговицами, она – смеялась, и всегда первую петличку мы преодолевали вместе. И я смотрел – видны были только края башенок и штучки. Я был счастлив. Гормоны мои (боюсь, что тогда я слова этого не знал), откуда ни возьмись, тыкались в меня и тут же стыдливо убирались (прятались) восвояси… И она, Зинка, словно замечая эти маневры и тычки, теплой ладонью своей без спросу попадала в карман моего пальто и как бы греясь (скорее всего – так и было) сквозь подкладку путалась с моей карманной мальчишеской дребеденью и хлебным крошевом. Место было всегда одно и то же – кольцо 34-го трамвая (тридцатьчетверки) на самых задворках Казанского собора. Дальше и дальше от посторонних чужих глаз (или от «сглаза»). Вот иди: переходишь Невский на нечетную сторону от угла магазина «Военная книга», что на Желябке, и сразу же почти нос к носу уткнешься в двери приземистой булочной, которая «пережила» с нами блокаду. Моя бы воля, я бы в каждый День Победы ставил здесь часового с ружьем; сколько жизней она спасала от голода, а сколько не смогли дойти-доползти и умирали прямо на том, нашем с Зинкой, переходе через Невский. Если бы я был поэтом, как Ахматова, то написал бы про эти места Оду. И начал бы ее непременно с рассказа моей Мамы о том, как она, приближаясь всё ближе и ближе к заветным дверям, почти физически ощущала живительный запах хлеба – почти наравне с запахом кожи, мастики, гуталина и гвоздей, витавший от находившихся здесь в двух шагах в сторону Адмиралтейства в шесть окон первого этажа сапожной пошивочной мастерской и артели по ремонту и чистке обуви, примусов, керосинок, изготовлению ключей и чистке посуды (это из более поздних моих и маминых воспоминаний). Здесь жители всех ближних улиц, переулков, набережных и дворов от Адмиралтейства до Аничкова дворца от мала до велика «шились», «чинились» и «ремонтовались». Эту мастерскую ранее всех нас воспел Гоголь (а тут уже из моей профессии библиографа-краеведа), поселившийся в начале лета 1829-го на Казанской, прямо за углом, исповедуясь в письме своей матушке из Петербурга в Диканьку: «…Дом, в котором обретаюсь я, содержит в себе 2-х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, декатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку…»
Правда, когда я уходил в армию в 59-м, она еще была булочной. Но потом, годы спустя, она куда-то съехала, сгинула. И от нее остались только крохи и крохи: те же исхудалые тощие двойные двери, ржавый номерной замок, наспех склеенное кем-то газетной бумагой разбитое стекло, решетка из прутьев, вековой мусор и дорожное крошево…
Малая Конюшенная улица (в советское время ул. Софьи Перовской). Рисунок В. Ребрий
Так вот: мы с Зиной стоим как вкопанные на этом трамвайном кольце. Счастливые. Приходит трамвай. Усталый (почему-то его назвали «американским»). Все пассажиры сходили на последней остановке. Вот и водитель в фуражке с околышем. Кондукторши. Их было три. По одной на каждый вагон. С сумками на замках и обвитыми вокруг шеи кольцами билетов разной стоимости и свистками – наперевес. Они идут на перекус в свою будку (она и сейчас там есть прямо на набережной у спуска, в трех шагах в сторону Банковского моста со Львами, которых мы с Зинкой боялись; я – больше, она – меньше…), ставшие нам обоим родными и близкими до скончания века… Последняя остановка была крытой…
Будет время – схожу туда, постою…
Нет, вспомнил!!! Бывало, по дороге на нашу остановку мы с Зинкой, полные близкого счастья, наперегонки забегали в ту булочную, святое место, покупали за семь копеек французскую сайку с петушиным гребешком и объедались и гребешком, и мякишем невероятной белизны (помните у Осипа Мандельштама: «белее белого…»), вдруг забыв про всё на свете, распахнув пальто и шарфы, принимались вприпрыжку носиться между колонн Казанского, играя в пятнашки, совсем начисто пропустив нашу остановку и то, зачем шли: наш любимый трамвай длинной змеей, выгнув шею, свистнул нам на прощанье (такой «привет Шишкину») и тяжело, сиротливо двинулся, почти пустой, в обратный путь аж в Стрельну, на другой конец города, но мы были счастливы…
А ведь и правда – «всё Кузнецкий Мост»!!! Прав Грибоедов – всё-то это от книжек, от них одна беда. И сам-то он, неугомонный просветитель и расстрига, сам-то умница, гений, композитор, музыкант, изгнанный из столиц от скверны литературы куда подале. «Грибоед» так и остался узнаваемым только по корявому большому пальцу левой руки с подвенечным кольцом от Нины Ч.
Однако, если причиной отказа Софьи, этой плутовки, слепо полюбившему ее вольнолюбивому начитанному Александру Андреичу Чацкому в том числе и Кузнецкий Мост (выразиться бы проще – да не умею), то для меня и для нашей чертовски теплой взаимной любви тычками и хлебным крошевом в кармане с прекрасной Зинкой (из нашего проходного двора, выходящего на угол Мойки и Невского) девизом был и будет Банковский мост, этот чудо-забавный висячий мост нашего детства и юности через Екатерининский канал (имя доброе, но здесь, как ни крути), который, на наше счастье, прежние «гласные» петербургской думы, власти, заседавшие в Каланче на той же Думской, так и не решились зарыть… Вот он, мост, с четверкой гривастых нечесаных крылатых (острые крылья с полнеба моего Заячьего острова) львят, зубами держащих на чугунных цепях (толщиной, поди, будет в два больших человеческих пальца) не только самый мост с идущими по нему жителями этих мест, пешеходами, гостями, но и по мне (призываю и тебя, читатель, присоединиться) – держат (повторюсь) весь наш Петербург, дабы не быть ему, Петербургу-городку, ни в жисть, ни в смерть, ни в поругание – пусту…
А тут мы с Зинкой Ш. на страже.
Зову и вас, на загляденье, постоять со мной, коллега…
Да! Это старый рассказ, он написан «сто лет в обед», но тогда он был без сапожной мастерской и артелей и без Гоголя. Теперь он у меня весь сложился для этой книги…
Екатерининский канал (в 1923 году переименован в Канал Грибоедова
Джейн
Пенелопе Джейн Грейссон
В каком-то году, тут цифра не имеет значенья, я гостил более трех недель в Лондоне у своей коллеги по набоковскому цеху доктора русской литературы и языка Джейн Грейссон (Jane Graysson). Я был много занят, торчал до изнеможения в отделе манускриптов (в поисках Набокова – отца, сына) в библиотеке «Британского музея», а Джейн до ночи работала на своей кафедре, а в субботу на футбольном поле она – вратарь университетской команды. И более-менее свободны для нас обоих были дни воскресные.
И вот в одно такое воскресенье Джейн предложила мне посетить некоторые места Лондона на ее выбор. Я – мигом согласился. Первым делом мы пришли к дому, где жил Герцен и где он написал первые главы романа «Былое и думы», одной из самых моих любимых книг со школьной скамьи, и где он, Герцен, в изгнании, на пару с Огаревым издавал «Колокол», и куда к нему приезжали Тургенев, Достоевский, Гарибальди, Чернышевский… Так себе, жилой дом, и только на фасаде табличка – такое блюдечко – отметина и всё…
Могила Карла Маркса
Вот этот диванчик с плетеной корзинкой в кабинете Зигмунда Фрейда
Вторым адресом было Хайгейтское кладбище – могила Карла Маркса. «Вы родились при социализме, – сказала Джейн, – надо отдать ему дань…» Логично, но не по адресу… Здесь меня поразил стоящий у могилы «карлы-марлы» в скорбной позе мусульманин в характерном белоснежном одеянии с длинными рукавами до пят, одна рука прижата к груди, в другой – утконосые ботинки с блестками, а сам – босой, и великое множество свежих цветов.
Последним адресом моя Джейн выбрала Музей Зигмунда Фрейда. Вот это классно, здесь всё, всё, всё – до капельки мне было внове: и вещи быта, книги и фотографии, коллекции африканских божков и масок, всякая музейная утварь, венская мебель, письма, и почти на каждом шагу предметы иудаизма. Но усталость за день брала свое, и когда мы пришли в одну из комнат квартиры Фрейда, оборудованную под кинозал, где демонстрировали кадры с живым Фрейдом, я ничтоже сумняшеся присел на стоящий у стенки маленький серый просиженный диванчик, сильно напомнивший мне топчан для отдыха в караульном помещении в бытность мою солдатом. То есть – для служебного пользования, ни дать ни взять: сижу, отдыхаю, смотрю кадры, моя Джейн вышла из комнаты. И тут по окончании сеанса неожиданно ко мне на топчан тихо так присела дама – сотрудница музея, в пелерине, заколотой брошью – разлапым жуком, тепло взглянула и негромко с улыбкой произнесла: «On this sofa professor Freid died…» И погладила мне руку, я тут же вскочил как ошпаренный (ужас, ужас, ужас), но не получилось, она мягко остановила меня и вновь улыбнулась. Тут я совсем смутился и вообще как бы совсем примерз к злополучному месту. Но на мое счастье (в данном сюжете – на выручку) в комнату вернулась Джейн, увидев эту картину, нисколько не удивилась и, перекинувшись парой слов с музейной дамой, сказала: «Всё нормально, вы ничего не нарушили – это самое любимое место отдыха профессора, а для них – он всегда жив, здоров и жизнедеятелен».
Автор в Лондоне в гостях у Доктора Высшей Школы русского языка и литературы (моего коллеги «по Набокову») – госпожи Джейн Грейссон и ее рыжего кота, где я провел 20 счастливейших дней. Апрель – май 2000 года
Bepul matn qismi tugad.