Kitobni o'qish: «Париж никогда тебя не оставит»
© Екатерина Ильина, перевод, 2021
© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2021
* * *
Посвящается Стейси Шифф
и – снова – Стивену Рейбелу
Ненавидеть гораздо сложнее, чем кажется. Кроме как в абстракции.
Флора Гру, «Дневник в четыре руки», Париж, 1940—45
Не суди ближнюю, пока не будешь на ее месте.
Гиллель Старший1
Пролог
Париж, 1944
Они срывали звезды. Грязные пальцы с обломанными черными ногтями дергали, рвали, скребли. Кто бы мог подумать, что в них еще оставалось столько сил? Одна женщина зубами перекусывала нити, которыми звезда была пришита к ее изодранному жакету. Она, наверное, была когда-то хорошей швеей. Те, кому удавалось содрать звезды, швыряли их на землю. Какой-то мужчина плюнул на свою звезду. Кто бы мог подумать, что у него еще было чем плевать. И силы на это. Во рту у Шарлотт было сухо и мерзко от обезвоживания. Мужчины, женщины, дети яростно втаптывали в грязь истрепанные клочки ткани, одевая пожухшим покровом горя этот окруженный колючей проволокой клочок французской земли.
Присев на корточки возле Виви, Шарлотт принялась распускать стежки, которые удерживали звезду на ее замызганной розовой кофте. По закону желтую звезду были обязаны носить только дети от шести лет и старше, а дочери было всего четыре, но кофта досталась им от другой девочки, которую в порыве бюрократического отчаяния власти впихнули в поезд на Восток, где не хватало последней из тысячи запрошенных душ. Шарлотт успела забрать кофту себе, опередив остальных, – в лагере им разрешалось иметь личные вещи, если таковые еще у кого-то остались, – но звезду она спарывать не стала. Носить одежду с темным шестиконечным пятном на том месте, где была звезда, посчитали бы дерзостью, пускай даже тебе всего четыре года, а напрашиваться на неприятности им не стоило. Теперь Шарлотт наконец могла спороть эту звезду. И только когда с этим было покончено, она встала и принялась за свою.
Всю оставшуюся жизнь, сидя в самолете и слушая стюардессу, которая с улыбкой рассказывала о том, что в экстренной ситуации сначала нужно надеть кислородную маску на себя, а потом уже на ребенка, она вспоминала это утро и думала, что на стороне авиалиний – логика, но никак не сердце.
* * *
Ту сцену она наблюдала на площади в Дранси, в пригороде километрах в десяти к северо-востоку от Парижа, уже не в лагере для содержания и депортации евреев, коммунистов, социалистов и других врагов Рейха. Не знай она раньше, что здесь безопаснее, чем в хорошо знакомых и привычных для нее местах, – ее убедило бы то, что происходило здесь в этот день. Ей не хотелось смотреть, но почему-то она была не в силах отвести глаза: ненависть завораживала ее, страх лишал возможности двигаться.
Женщину ту они раздели до нижнего белья – бюстгальтер, трусы. Заношенные, посеревшие клочки былой скромности или достоинства, а может, полузабытого чувства приличия, из лучших времен. Бюстгальтер был разорван на одном из сосков – результат недавнего насилия либо былой страсти, сложно сказать. Старик с испятнанной табаком бородой протянул грязную руку и ущипнул розовую плоть. Толпа заревела от восторга. Молодой человек, гордо размахивавший винтовкой, тыкал ею в женщину, толкая ее то в одну сторону, то в другую, пока та не зашаталась на высоких каблуках, которые до сих пор были на ней. Туфли делали ее наготу еще более непристойной. Когда женщина пошатнулась, толпа углядела коричневое пятно сзади на ее изодранных панталонах. Опять же, трудно было сказать, след ли это того ужаса, который происходил с ней сейчас, или неопрятности в прошлом, но толпа заревела громче. Рев этот поглотил звон церковного колокола и продолжался, когда колокол уже затих. Было всего два часа дня.
– Collabo2, – пронзительно завизжала какая-то женщина в толпе.
– Collabo horizontale3, – вторила ей еще одна, и повсюду в толпе женщины подхватили крик, передавая его друг другу, как в иных обстоятельствах передавали бы ребенка. И то и другое было следствием примитивного инстинкта защиты, пускай в данном случае они защищались от самих себя. Только самые ожесточившиеся или забывчивые, только те, кто ни разу даже не кивнул из вежливости расквартированному у них солдату, никогда не пробормотал merci, если немец придержал перед ними дверь, – только они не могли бы представить себя на месте этой женщины, которая корчилась сейчас от стыда, пока ее волосы сальными прядями сыпались на землю. Прошли те деньки, когда в доме у нее водились мясо, яйца и шампунь с черного рынка.
Шарлотт подумала о собственных волосах, которые от недоедания вылезали – клоками. С этим она смирилась, но вот когда у нее в руках начали оставаться тоненькие волосики Виви, Шарлотт перестала их расчесывать – как будто из этого мог выйти какой-то толк.
Женщины в толпе завывали от ярости, но мужчины – особенно те, кто молчал, – были куда опаснее, и не только потому что в руках у них были винтовки, ножницы и бритвы. От мужчин несло сексуальным насилием. Некоторые держались за пах, пока остальные толкали, щипали женщину, орали на нее. Другие – потные, ухмыляющиеся – утирали слюну с губ тыльной стороной ладони, облизывались, будто пробуя общее возбуждение на вкус. Их страна потерпела поражение. Они были унижены. Но это торжество мести, торжество справедливости, эта полуобнаженная женщина, запятнанная кровью, слезами и испражнениями, – это снова делало их мужчинами.
Двое парней – лет им было по шестнадцать-семнадцать, не больше – начали подталкивать женщину, чья бритая голова блестела под лучами солнца, косо бившими мимо церковного шпиля, к грузовику, который стоял на углу площади. Три женщины, лежавшие в кузове, – одна практически нагая, две другие полуодетые – даже не подняли головы, когда парни швырнули к ним новенькую.
Теперь толпа сжималась вокруг очередной женщины. Эта была при ребенке. Грязное хлопковое платье болталось неподпоясанным, один рукав был оторван напрочь, но все-таки платье на ней было. Быть может, присутствие ребенка пристыдило мужчин, а может, всего лишь понизило градус сексуального напряжения. Она не прижимала ребенка к груди, как матери обычно держат детей, а несла его под мышкой, будто сверток. Его ножки бессильно свисали, голова на тонкой шейке, лишенная поддержки, завалилась набок. Маленькое личико было сморщено, глаза крепко зажмурены, чтобы не видеть окружающее.
Шарлотт подхватила Виви, которая цеплялась за ее юбку, и прижала лицо дочери к своей шее. На то, что здесь происходило, не стоило смотреть ребенку. Никому не стоило на это смотреть.
Один из мужчин, который, кажется, был тут за главного – если здесь вообще мог быть кто-то главный, – схватил женщину за волосы и толкнул ее к tondeur4. Звук, который она при этом издала, был больше похож на блеянье, чем на крик. Шарлотт ожидала, что ребенок сейчас заплачет. Но он только сморщился еще сильнее.
Волосы начали падать на землю. Они были длиннее, чем у той, первой женщины, которую раздели до белья, с ее коротким каре, и времени на них потребовалось больше. Быть может, именно поэтому один из мужчин в толпе сделал это. Ему стало скучно. Пока tondeur продолжал брить женщину, он выскочил вперед и нарисовал чернилами свастику у нее на лбу. Толпа довольно взревела.
Все еще всхлипывающую, сжимающую под мышкой безмолвного ребенка, ее оттолкнули к грузовику, и в центр площади втащили следующую. Прижав к себе Виви покрепче, Шарлотт принялась проталкиваться между теснившимися людьми. Толпа, опьяненная вершившимся правосудием и вином, которое продавали тут же одна предприимчивая дама и ее сын, но все еще не насытившаяся, – толпа толкала ее в ответ, не давая прохода, вынуждая ее остаться, щерясь на нее за ее малодушие, порицая за недостаток патриотизма. Она положила ладонь на затылок Виви, чтобы оградить дочь, и продолжала идти.
На краю толпы ей преградила дорогу Берта Бернхайм, та самая женщина из лагеря, которая так хорошо пришила свою звезду, что ей пришлось перекусывать нитки.
– Ты не можешь уйти, – сказала она, указывая на кучку людей на углу площади – нескольких женщин и одного мужчину, которые ждали своей очереди к tondeur’у. – Еще не закончилось.
Шарлотт помотала головой.
– Пока это будет продолжаться, оно никогда не закончится, – сказала она и пошла дальше.
Берта Бернхайм посмотрела ей вслед.
– Ну, эта просто святее всех святых, – заметила она, ни к кому в особенности не обращаясь.
Один
Нью-Йорк, 1954
Шарлотт заметила письмо сразу, как только зашла к себе в кабинет. Никаких особенных причин для этого не было. Ее стол был весь завален бумагами и конвертами. В маленьком кабинете – выгородке со стенами, не доходящими до потолка, – теснились на полках стопки рукописей, они же громоздились на двух стоявших тут же стульях. Уж точно дело было не в конверте. Большинство книг, которые она публиковала, были американскими изданиями трудов европейских авторов, и добрая доля ее корреспонденции приходила в таких вот тоненьких голубых конвертах авиапочты. Единственным объяснением, почему письмо привлекло ее внимание, было то, что она уже успела разобрать свою утреннюю почту, а полуденной доставки еще не было. Быть может, конверт попал по ошибке к другому редактору и он – или она – оставил письмо у нее на столе, пока она была наверху, в отделе художественного оформления. А может, конверт проглядел при утренней сортировке отдел писем.
«Гиббон энд Филд» был респектабельным издательским домом, но за кулисами сего предприятия витал некий легкомысленный душок. Виной тому был Хорас Филд, глава издательства. Он на слишком многое закрывал глаза, а может, просто был искусным интриганом. Изначально подозрения насчет этой его черты у Шарлотт возникли в первое Рождество, когда она еще только начала работать в издательстве. Они с Хорасом тогда закончили работу в одно и то же время, и, когда пришел вызванный ими лифт, в кабинке оказался молодой человек из производственного отдела, который прижимал к груди два или три крупноформатных альбома по искусству, пытаясь при этом не выронить еще несколько томиков более традиционного размера. Завидев Хораса, он залился краской вполне рождественского, но не особенно счастливого оттенка.
– Смотрю, ты принял нашу рекламу близко к сердцу, Сет, – сказал Хорас. – «В вашем списке подарков к Рождеству найдется книга для каждого».
Молодой человек покраснел еще гуще и, стоило дверям открыться, пулей выскочил из лифта. Это было необычно. Как правило, работники издательства уступали Хорасу дорогу – не только в лифте, но и вообще везде.
– Вычтешь книги из его жалованья? – спросила Шарлотт, когда они следом за несчастным Сетом вышли в фойе.
– Да вот еще.
– Это было бы для него уроком.
– Единственное, чему я хотел бы научить его, Чарли, – это трудиться как вол во славу «Джи энд Эф».
– И ты думаешь, что добьешься этого, поощряя его выносить из издательства похищенные книги?
– Я думаю, что когда в следующий раз он попросит и не получит прибавку к жалованью, то вспомнит все те книги, которые он стащил, и почувствует себя виноватым – или, по крайней мере, что ему заплатили сполна. Да то же самое со служебными расходами редакторов и командировочными. Они думают, будто потихоньку обчищают мои карманы, но на деле нечистая совесть порождает раскаяние. Может быть, даже верность. У них появляется чувство, будто они теперь в долгу перед издательством. А вот ты вызываешь у меня опасения. Твои отчеты – это просто курам на смех. Если другие редакторы о них пронюхают, они никогда тебе не простят, что ты портишь им картину.
Эта специфическая философия Хораса пронизывала все издательство, начиная с грандиозных афер в производственном отделе, которым руководил человек, по слухам, связанный с мафией, и заканчивая мелким жульничеством и работой спустя рукава в отделе писем. В этом, наверное, и была причина, почему письмо доставили так поздно. И только поэтому оно и бросилось ей в глаза. Никакого шестого чувства, в которое она совершенно определенно не верила.
Шарлотт уселась за стол и взяла в руки конверт. Ее имя и адрес «Джи энд Эф» были написаны от руки, а не напечатаны на машинке. Почерк незнакомый. В левом верхнем углу не было обратного адреса. Она перевернула конверт. Стоило ей увидеть имя, она поняла, почему ей не удалось узнать почерк. Когда они могли что-то друг другу писать? Хотя нет, это была неправда. Один раз он ей написал – год, наверное, спустя после войны. Письму потребовалось несколько месяцев, чтобы добраться до нее сквозь все лабиринты архивов лагеря Дранси и разнообразных агентств в Нью-Йорке. Это ее успокаивало. Он и понятия не имел, где она находится, а сам до сих пор был в Германии. На то письмо она так и не ответила. Обратным адресом на новом письме стояла Богота, Колумбия. Значит, он все-таки выбрался. Она была этому рада. А еще она почувствовала облегчение. Южная Америка далеко.
Ее тревожило не его местонахождение, а то, что он теперь знал, где жила она. Ей казалось, что она была так осторожна. В телефонных справочниках не было ни ее адреса, ни номера. Люди, которые старались помочь ей устроить ее новую жизнь, – социальные работники и доброхоты из всевозможных организаций для беженцев; ее коллеги в «Джи энд Эф» и из других издательств; жена Хораса Филда, Ханна, – все они находили это глупым и асоциальным.
– Как же ты собираешься устраивать свою жизнь в новой стране, – спросила Ханна, – если никто не может тебя найти?
Шарлотт не стала с ней спорить. Она просто продолжала регулярно платить небольшую сумму, чтобы ее имя не появлялось в справочниках. Мало-помалу и Ханна, и все остальные перестали задавать ей вопросы, решив, что это одно из последствий того, через что ей пришлось пройти. Никто, включая Ханну, и понятия не имел, через что именно, но это не мешало людям строить догадки.
Найти ее рабочий адрес было немногим легче, хотя это, очевидно, ему удалось. В списке редакторов, который всегда присутствовал на бланках издательства с левой стороны, ее имя не указывалось. Издательства, как правило, не печатали имена редакторов на фирменных бланках, но это было еще одной эксцентричной поблажкой Филда. Спустя год после того, как она начала работать в «Джи энд Эф», он спросил ее, не хочет ли она, чтобы ее имя стояло в списке.
– Считай, что это откат, – сказал он.
– «Откат»? – переспросила Шарлотт. Она говорила на четырех языках, читать могла еще на двух, а ее диплом в Сорбонне был посвящен английской литературе, но когда дело доходило до американского сленга, она иногда терялась.
– Компенсация за то нищенское жалованье, которое мы тебе платим.
– По крайней мере, ты не предложил мне взять разницу украденными книгами, – заметила она, а потом добавила, что не хочет видеть свое имя на бланках издательства, но все равно очень ему благодарна.
И все же, несмотря на отсутствие ее имени в телефонных справочниках или на фирменных бланках издательства, оно время от времени появлялось на страницах с благодарностями в книгах, над которыми она работала. «Приношу мою благодарность Шарлотт Форэ за то, что она твердой рукой направляла мой корабль сквозь бурные воды американского издательского мира»; «Спасибо Шарлотт Форэ, которой первой пришло в голову, что книга о Золотом веке Нидерландов, написанная голландцем, может оказаться интересной американскому читателю». Вопрос только в том, как ему удалось раздобыть в Европе – или теперь уже в Южной Америке – книгу, изданную в Штатах. При посольствах обычно имелись библиотеки, призванные распространять учения американских проповедников среди местного населения, но отредактированные ею книги редко служили этой цели. И все же он, должно быть, нашел одну. Или же выследил ее через какое-нибудь агентство, занимавшееся беженцами. Оказавшись в Америке, она не стала поддерживать контакт с эмигрантскими кругами – или с беженцами, разницы особой не было, – но вначале ей пришлось предоставить все требуемые документы и получить все необходимые бумаги. При желании ее можно было выследить.
Она сидела за своим столом и разглядывала конверт. Штампа о вручении нет. Как и никаких доказательств, что она его получила. А даже если и так, она не обязана отвечать на каждое письмо, которое ей приходит. Нет такого закона. Она, правда, старалась отвечать авторам-новичкам на письма, приходившие вместе с рукописями, но у нее для этого имелись стандартные заготовки. «Идея интересная, но, боюсь, тематика не вполне соответствует нашему направлению». «Книга написана прекрасно, однако боюсь, что характеры героев не полностью раскрыты / сюжет не слишком правдоподобен / в Америке нет читателя для литературы подобного рода». Но для теперешней ситуации у нее не было заготовлено никакого шаблона – какой бы эта ситуация ни была. Общие воспоминания? Вряд ли ему захотелось бы вспоминать те дни – не больше, чем ей. Любовь? Даже тогда она говорила себе, что это просто смешно. Деньги? После прошлогодней церемонии вступления в гражданство она стала американкой, а всякий, кто не был американцем, знал, что все американцы – богачи. Но из всех ее предположений это было самым маловероятным.
Из коридора долетели голоса – и запах трубочного табака, который проник в ее кабинет поверх перегородки матового стекла. Обладателем трубки был Карл Ковингтон, фатоватый мужчина с гривой белоснежных волос, самую чуточку длинноватых. Карл метил в великие старцы от издательского мира, но быть великим старцем трудновато, когда издательство, в котором вы работаете, принадлежит слегка повзрослевшему вундеркинду от издательского мира. Голоса принадлежали Фейт Сильвер, чьи претензии на известность проистекали из короткой дружбы с Дороти Паркер5 в дни ее славы, и Биллу Куоррелзу, великовозрастному дитяти с замашками мужчины и половым сознанием подростка. По словам одной из секретарей, которая ездила на работу из того же городка в округе Уэстчестер, что и Билл, каждое утро, сходя с поезда на Центральном вокзале, он опускал руку в карман и потихоньку стягивал с пальца обручальное кольцо, а каждый вечер, возвращаясь домой, надевал обратно. Все трое держали путь на редакционную планерку, проходившую по средам.
Фейт высунула из-за загородки свою темноволосую голову, остриженную под старомодное каре в стиле Дороти Паркер.
– Настало время препоясать чресла – и в бой, – сказала она.
Шарлотт оторвала взгляд от бледно-голубого конверта. И письмо будто само собой спланировало прямо в корзину для бумаг. Она встала:
– Одну минуту, я вас догоню.
Голоса теперь слышались дальше по коридору.
Она начала было собирать бумаги, но потом отложила их и, открыв нижний ящик стола, достала сумочку и взяла из нее пудреницу и помаду. Шарлотт была убеждена, что на эти встречи лучше приходить во всеоружии.
Проводя пуховкой по щекам, она поднесла пудреницу поближе, чтобы рассмотреть лицо. Матовая фарфоровая кожа, которой она так гордилась, когда была еще совсем девушкой, стала грубее, но, по крайней мере, ушла болезненная желтизна прошлых лет. Она пригладила седую прядь, блестевшую в ее темных волосах. Иногда она думала ее закрасить, но почему-то так и не собралась. И дело было вовсе не в том, что Шарлотт цеплялась за прошлое. Просто ей нравился драматический эффект. Кончиками пальцев она разгладила морщинки в уголках глаз, будто могла заставить их исчезнуть, хотя всем прекрасно известно, что это невозможно. Может, даже и не нужно.
Пару недель назад одна предприимчивая продавщица в отделе косметики в «Сакс»6 на Пятой авеню пыталась продать ей крем от морщин со словами: «Этот крем сотрет ваше прошлое». Это обещание настолько ужаснуло Шарлотт, что она отложила тюбик помады от Элены Рубинштейн, который собиралась купить, повернулась и вышла из магазина. Только глупец захочет стирать свое прошлое. Единственная ее надежда состояла в том, чтобы не забывать о нем – и оставаться настороже.
Даже сейчас ей снилось по ночам, будто Виви плачет, – не обычное младенческое хныканье из-за какого-нибудь легкого недомогания, а яростные завывания, вызванные пустым желудком, пробиравшим до костей холодом и беспрерывным зудом от сыпи, и укусов насекомых, и загноившихся болячек. Иногда плач во сне становился таким громким, что Шарлотт просыпалась и вскакивала с кровати, не успев понять, что звук существует только у нее в голове. Все еще в поту, она делала несколько шагов по короткому коридору, отделявшему ее спальню от комнаты дочери, и, стоя у кровати Виви, прислушивалась к ее ровному тихому дыханию в чудесной нью-йоркской ночи, покой которой прерывался не грохотом сапог на лестнице или стуком в дверь, а редкими звуками сирен, говорившими скорее о возможной помощи, чем о неприятностях.
В дневные часы ее кошмары, связанные с дочерью, принимали иной характер. Легкий кашель Виви становился первым признаком чахотки, легкое расстройство желудка – предвестником дремавшей инфекции, сыпь – рецидивом болезни, и знание о том, что теперь у них есть пенициллин, никак не уменьшало ужаса Шарлотт. Да и как Виви могла спастись оттуда безо всяких последствий. Ее худенькое четырнадцатилетнее тело должно было нести в себе семя дремлющей до поры болезни.
Сидя в зале во время школьных спектаклей, Шарлотт мысленно сравнивала Виви с другими девочками. Была ли ее дочь паршивой овечкой? Может, голод навсегда деформировал ее кости? Может, страх и постоянные сожаления матери нанесли психике дочери травму? Но по Виви, стоявшей среди своих одноклассниц в белой накрахмаленной блузке и синем джемпере, никак нельзя было заметить тех трудностей, которые ей довелось пережить в раннем детстве. Ее темные волосы блестели в свете огней рампы, ноги в темно-синих гольфах были по-жеребячьи длинными, а улыбка солнечной и неправдоподобно белозубой. Все те часы в очереди за продуктами, все те крохи, которые Шарлотт удавалось раздобыть и в которых она себе отказывала, чтобы накормить Виви, весь тот риск, даже жертвы, на которые она шла, стоили того. Виви выглядела точь-в-точь как одноклассницы, уж наверняка не хуже.
* * *
И все же отличия были. Она была одной из двенадцати учениц – по одной представительнице от каждого класса, – получавших стипендию. Остальные девочки жили в просторных апартаментах, дуплексах или пентхаусах на Парк-авеню или Пятой авеню7, с родителями, братьями, сестрами, собаками и прислугой. Виви и ее мать обитали в четырех комнатушках на верхнем этаже старого, по американским меркам, браунстоуна8 постройки семидесятилетней давности на Девяносто первой Восточной улице. На Рождество другие девочки отправлялись к бабушкам и дедушкам, обитавшим в местах, словно сошедших с литографий «Карриера и Ивза»9, или на север и на запад, чтобы покататься на лыжах, или на юг, на солнышко. Виви и ее мать приносили с базара на Девяносто шестой улице небольшую елочку, ставили ее в углу гостиной и наряжали приобретенными у «Би Олтмена»10 в первый же год игрушками, к которым потом прибавлялись все новые. Игрушки были новшеством, но елка – настаивала Шарлотт – представляла собой традицию. Ее семья всегда праздновала Рождество. Понадобился Гитлер, любила говорить она, чтобы сделать ее еврейкой. Это было еще одной чертой, отделявшей Виви от остальных. Еврейских девочек в школе было еще меньше, чем стипендиатов. Ни одно из этих обстоятельств никогда не упоминалось – по крайней мере, как говорится, в приличном обществе.
Но важно было то, что, вопреки всем пережитым лишениям, ее дочь выглядела цветущей. Только вчера, сидя вечером в гостиной, Шарлотт подняла глаза от очередной рукописи и увидела Виви, которая, устроившись за обеденным столом, делала домашнее задание. У нее в комнате имелся письменный стол, но Виви предпочитала общество матери. Специалисты, которых читала Шарлотт, утверждали, что вскоре это прекратится, но она им не верила. Специалисты делали свои выводы на основе обобщений. А они с Виви были случаем уникальным. Виви сидела, поджав под себя одну ногу в ботинке-«оксфорде», склонившись над книгой, сосредоточенно закусив губу, и ее волосы падали блестящим занавесом. Глядя на дочь, Шарлотт еле сдерживалась, чтобы не закричать от радости при виде этого чуда.
Она убрала сумочку обратно в ящик стола, вышла из своего кабинета и направилась по коридору в сторону комнаты для совещаний. Хорас Филд уже сидел на своем месте во главе длинного стола. На планерки он всегда являлся раньше всех остальных. Отчасти по той причине, что он был человек нетерпеливый, – но только отчасти. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, но расслабленная поза и свободного покроя твидовый пиджак не могли скрыть мощи мускулистых рук и плеч. Иногда Шарлотт становилось интересно – может, он до сих пор считает себя тем поджарым молодым человеком с размашистой походкой, бывшим студентом-теннисистом, которого она видела как-то на фотографии в старом, довоенном еще номере «Паблишерз уикли»? На снимке у него были аккуратные усики, и, пока она сидела за своим столом, изучая изображение, к ней пришла уверенность, что он отрастил их, чтобы выглядеть постарше. В те времена им случилось познакомиться, но она была тогда слишком молода, чтобы понять, насколько молод он сам. Он тогда и вправду был чудо-мальчиком. Теперь усы исчезли, а волосы надо лбом поредели. Она заметила, что когда взгляд Карла Ковингтона падал на Хораса, рука у него невольно начинала тянуться к собственной белоснежной гриве. Хорас, должно быть, тоже это заметил, потому что в какой-то момент он рявкнул на Карла, чтобы тот прекратил наглаживать себя, точно чертову собаку. Лицо Хораса, невзирая на поредевшие волосы, все еще было мальчишеским, кроме как в те редкие моменты, когда он не знал, что на него смотрят. Тогда между льдисто-голубыми, внимательными глазами у него появлялись хмурые – нет, яростные – морщины. Застать врасплох его было немыслимо.
– Как мило с вашей стороны присоединиться к нам, мон Женераль, – сказал он, пока она усаживалась, произнеся слово «генерал» на французский манер. Наедине с ним она была Чарли, при других – Шарль или Женераль, причем и то и другое произносилось с французским акцентом. Лучше бы он от этого воздержался. Прозвища, пускай даже довольно формальные, подразумевали близость, которой на самом деле не было. Он был к ней добр, и она была ему за это благодарна, но щедрость и благодарность не имели ничего общего с близостью между людьми. С ее точки зрения, все было, скорее, наоборот. Особенно с ним. Тот молодой человек со старой фотографии имел определенную репутацию – если не бабника, то, по крайней мере, опасного сердцееда. Хотя она была практически уверена, что те дни остались для него позади.
Остальные редакторы уже успели рассесться вокруг стола, нетерпеливые, будто скаковые лошади перед забегом, мысленно фыркая и роя землю копытом в надежде вырваться вперед со стопроцентным бестселлером или хотя бы подпустить в свою речь удачную остроту либо шпильку в адрес коллеги. Планерка началась.
У Карла Ковингтона имелась биография Линкольна, написанная знаменитым ученым.
– О нет, еще одна, – простонал Билл Куоррелз.
– Правило десяти лет, – ответил Карл. – Если десять лет не выходило ни одной биографии, значит, время пришло. А книги про Линкольна продаются.
Уолтер Прайс, начальник отдела продаж, кивнул:
– Книги про Линкольна продаются. А еще книги про врачей и про собак. Так что я не возьму в толк, почему никто из вас, гениев, не сумел найти книгу про собаку врача Линкольна, которую я смог бы продать.
Дискуссия свернула на цифры продаж предыдущих книг автора, сумму за покупку прав на издание в мягкой обложке (новое послевоенное явление) и размер агентских вознаграждений. Хорас был немногословен, но его кивок в конце дискуссии был красноречивым. Карл сказал, что сделает автору предложение насчет покупки прав.
У Билла Куоррелза имелся роман о морском пехотинце, который участвовал в боях по всему Тихому океану.
– Погоди-ка, дай догадаюсь, – сказал Карл. – Автора зовут Джеймс Джонс.
– Рынок военной литературы достиг своего пика, – предупредил Уолтер.
Оба они – и Уолтер, и Карл – были слишком стары для войны, а Билл – чересчур молод. Ни один из них не смотрел на Хораса, пока говорил.
Потом настала очередь Фейт. У нее был дебютный роман о жизни в маленьком городишке в Новой Англии. Действие разворачивается медленно, признала она, но написано очень хорошо, и разве не для того они печатают всякую выгодную халтуру, чтобы иметь возможность публиковать такие вот литературные сокровища? На вопрос никто отвечать не стал, но Шарлотт, которая тоже прочла рукопись, поддержала Фейт. Хорас кивнул в знак одобрения. Никто даже не упомянул про деньги, всем и так было все понятно. Фейт была в деле уже достаточно долго, чтобы знать: аванс за подобную книгу составит лишь несколько сотен долларов.
Шарлотт рассказала о книге, посвященной взаимодействию политики, дипломатии и искусства в Италии эпохи Возрождения. Это предложение тоже было встречено молчанием. У нее в «Джи энд Эф» было что-то вроде суверенной территории. Книгами, которые она находила, интересовался исключительно Хорас, если только это не был какой-нибудь иностранный роман, который наверняка попадет под цензуру. Тут всем срочно требовалось взглянуть на рукопись. Но сейчас книга проскочила практически без обсуждения – с кивком. И, опять же, скудный аванс был чем-то само собой разумеющимся.
Так оно и шло добрых два часа. Редакторы докладывали о книгах, заключали союзы, перекидывались на сторону врага. Весь процесс напоминал Шарлотт папские конклавы, о которых ей приходилось читать. Вот только белого дыма в конце планерки не хватало.
Она собрала бумаги и уже направлялась к дверям, когда ее нагнал Билл Куоррелз.
– Тебе удалось проглядеть тот роман? Ну, который про американского шпиона, заброшенного во Францию, еще до высадки?
– Ты разве не получал мою записку?
– Ты написала только, что это «невероятно эротично».
– Я написала, что это эротически невероятно. Да любой шпион, который проводит столько времени в постели, был бы мертв спустя двадцать четыре часа после заброски. Ну, может, я дала бы ему сорок восемь.
Он подался вперед, нависнув над ней своей массивной фигурой:
– Ты это говоришь исходя из личного опыта?
Она размышляла, стоит ли вообще отвечать, когда это произошло. Они стояли в дверях, повернувшись к комнате для совещаний спиной, и не видели, чтоґ на них надвигается. Хорас Филд, раскрутив колеса кресла своими огромными руками, пронесся между ними. С ней он разминулся буквально на волосок, но умудрился проехаться по правой ноге Билла Куоррелза в ботинке кордовской кожи. Хорас всегда прибывал на планерки первым, потому что не любил, когда кто-то смотрел, как он маневрирует в своем инвалидном кресле, но это не значило, что он не умел с ним обращаться.