Kitobni o'qish: «Идиот»
Но в моем тогдашнем сумасбродном возрасте – возрасте совсем не бесплодном, напротив: плодоносном – обыкновенно не обращаются с вопросами к рассудку, а самые незначительные свойства принимают за неотъемлемую часть человеческой личности. Окруженные чудищами и богами, мы не знаем покоя. Нет почти такого поступка, совершённого нами тогда, который нам впоследствии не захотелось бы перечеркнуть. Вот о чем нам нужно было бы пожалеть, так это о бездумности, с какою мы тогда действовали. Потом мы смотрели на вещи с более практической точки зрения, совершенно так же, как смотрит всё общество, но зато юность – это единственная пора, когда человек чему-нибудь да научается.
Марсель Пруст. «В поисках утраченного времени». Книга II. «Под сенью девушек в цвету»1
© 2010, Elif Batuman
© Григорьев Г., перевод на русский язык, 2018
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2018
Часть первая
Осень
До колледжа я понятия не имела об «электронной почте». Но я о ней слышала и знала, что у меня будет некий «свой» имэйл.
– Ты станешь такой модной, – говорила одна из моих теток, она была замужем за компьютерщиком, – будешь слать и-мэйлы, – она акцентировала «и» и делала паузу перед «мэйлы».
Тем летом я слышала об электронной почте всё чаще.
– Мир меняется с такой скоростью! – как-то сказал отец. – Сегодня на работе я бродил по Сети. Вот я в музее Метрополитен, а через секунду – уже в Аныткабире.
Мавзолей Ататюрка Аныткабир – это в Анкаре. Я не представляла, о чем говорит отец, но заявление, что он в тот день побывал «в Анкаре», иметь смысла никак не могло, и я пропустила его слова мимо ушей.
В первый день учебы я отстояла очередь к складному столику и в итоге получила электронный адрес с временным паролем. Этот «адрес» состоял из моей фамилии Karadağ, начинался с маленькой буквы и без турецкой ğ, которая не читается. С раннего детства я поняла, что немая g – забавная штука. «Конечная g не читается», – повторяла я усталым голосом: доходило уже до смешного. Мне было неясно, что такого «адресного» в электронном адресе и что это вообще за сокращение – «email».
– А с этим что делать – повеситься? – спросила я, беря в руки сетевой кабель
– Просто воткните в стенку, – ответила девушка за столиком.
Поскольку об этом всём у меня не было ни малейшего представления, электронная почта мне виделась чем-то вроде факса, но с участием принтера. Никаких принтеров, однако, не потребовалось. Совсем иной мир. Доступ в него давали лишь некоторые компьютеры, рассеянные внутри обычного ландшафта и с виду ничем не отличающиеся от прочих. И неизменно, в невидимой постороннему глазу конфигурации, там всегда присутствует светящийся список сообщений от знакомых и незнакомых людей – посланий, написанных одним шрифтом, словно универсальный почерк разума или всего мира. Какие-то сообщения соблюдают эпистолярные формальности – «Уважаемая», «Искренне Ваш», – а другие напоминают телеграммы: лишь строчные буквы и никакой пунктуации, словно проецируются прямо из мозга. И в каждом сообщении содержится предыдущее: твои собственные слова возвращаются к тебе – ты их бросил, а они вернулись. Словно история твоих отношений – история пересечения твоей жизни с жизнью других людей – постоянно записывается и обновляется, и ее можно просмотреть в любое время.
* * *
До начала учебы потребовалось выстоять массу очередей и собрать кучу раздаточного материала – в основном, инструкций: как реагировать на сексуальные домогательства, что делать при желудочных расстройствах, как подать заявку на студенческую ссуду. Нам показали ролик о выпускнике колледжа, он сломал ногу и просрочил выплату ссуды, – иными словами, неудачно спланировал бюджет: в правильном бюджете серьезные увечья предусмотрены. Щедрость банка не знала границ – по крайней мере, в части очередей и раздаточных материалов. Мне даже дали бесплатный словарь. В нем не оказалось ни статьи «Рататуй», ни статьи «Тасманийский дьявол».
На лестнице, ведущей к новому жилью, я услышала немузыкальное пение и шлепанье пластиковых тапок. Моя соседка Ханна стояла на стуле и прикрепляла над своим столом табличку «Стол Ханны Парк», монотонно подпевая песне группы Blues Traveler в плеере. Когда я вошла, она обернулась, изобразив пантомиму удивления и покачиваясь из стороны в сторону, потом шумно спрыгнула на пол и сняла наушники.
– Ты не думала о карьере мима? – спросила я.
– Мима? Нет, дорогая, боюсь, родители отправили меня в Гарвард учиться на хирурга, а не на мима. – Она громко высморкалась. – О! А мой банк не дал никаких словарей!
– В нем нет тасманийского дьявола, – заметила я.
Она взяла словарь и пролистала его. – Здесь много слов.
Я сказала, что она может оставить словарь себе. Ханна поставила его на полку рядом со словарем, который ей подарили в школе как лучшей выпускнице. – Вместе они неплохо смотрятся, – произнесла она.
Я спросила, есть ли в ее словаре тасманийский дьявол. Его и там не оказалось.
– Разве тасманийский дьявол – не персонаж из мультика? – Она недоверчиво на меня посмотрела. Я показала страницу своего старого словаря, где был не только тасманийский дьявол, но и тасманийский волк – на картинке он немного грустно смотрел через левое плечо.
Ханна подошла вплотную и взглянула на страницу. Потом огляделась по сторонам и с жаром прошептала мне в ухо: – Эта музыка играет уже целый день.
– Какая музыка?
– Т-с-с… Не шевелись.
Мы стояли, не шевелясь. Из-под двери нашей третьей соседки Анжелы тихо плыли романтические струнные.
– Саундтрек к «Легендам осени», – прошептала Ханна. – Она крутит его всё утро, с тех пор, как я встала. Она просто сидит там за закрытыми дверьми и постоянно крутит эту запись. Я постучала и попросила убавить звук, но всё равно слышно. Чтобы заглушить, мне пришлось включить плеер.
– Вроде не очень громко, – сказала я.
– Просто как-то дико, что она там вот так сидит.
В наш блок на трех человек Анжела въехала вчера в семь утра и заняла одноместную спальню, оставив нам с Ханной спальню с двухъярусной кроватью. Приехав вечером, я застала яростно орудующую там Ханну, она двигала мебель, чихала и отпускала громкие реплики про Анжелу.
– Я ее даже ни разу не видела! – прокричала Ханна из-под стола. Две странные штуковины, которые она тянула в разные стороны, вдруг рассоединились, и Ханна ударилась головой. – УУУ! – завопила она. Потом выползла наружу и в гневе указала на Анжелин стол. – Видишь книги? Они фальшивые! – Она схватила предмет, с виду похожий на стопку из четырех книг в кожаном переплете с надписью «Библия» на одном из корешков, потрясла им у меня перед носом и с шумом швырнула на место. Предмет оказался деревянной коробкой. – Что хоть там внутри? – она постучала по Библии. – Ее последний завет?
– Ханна, пожалуйста, аккуратнее с чужой собственностью, – произнес мягкий голос, и тут я заметила двух сидящих на банкетке корейцев – очевидно, Ханниных родителей.
Тут вошла Анжела. Милое выражение чернокожего лица, гарвардская ветровка и гарвардский рюкзак. Ханна тут же высказала всё, что думает по поводу одноместной комнаты.
– Ну да, – сказала Анжела. – Просто я приехала ужасно рано, и у меня столько чемоданов.
– Уж чемоданы-то я заметила, – Ханна распахнула дверь в Анжелину комнату. Единственное крошечное окошко было украшено куском желтой ткани и гирляндой матерчатых роз, а в темноте виднелись четыре или пять чемоданов величиной с человека.
Я предложила занимать эту комнату по очереди, треть года каждая, а Анжела пусть будет первой. Появилась мать Анжелы, волоча еще один чемодан. Она встала в дверях Анжелиной комнаты. Ее тело заполняло весь проем.
– Сойдет, – сказала она.
Отец Ханны встал и вынул фотоаппарат.
– Вот вы и соседи по общежитию! Вы надолго запомните вашу дружбу! – Он несколько раз снял Ханну и меня, а Анжелу снимать не стал.
* * *
Ханна купила холодильник в нашу общую комнату. Она сказала, что разрешит мне им пользоваться, если я тоже что-нибудь куплю – типа плаката. Я спросила, какие плакаты ей нравятся.
– Психоделические, – ответила она.
Я понятия не имела, что такое «психоделический плакат», и она показала свою психоделическую записную книжку. По флуоресцентной пестрой спирали шагали, исчезая в центре, лиловые ящерицы. – А если в магазине такого нет? – спросила я.
– Тогда фотку Альберта Эйнштейна, – ответила она решительно, словно эта альтернатива – первое, что должно прийти на ум любому.
– Альберта Эйнштейна?
– Да, какую-нибудь из тех черно-белых фоток. Ну, сама знаешь: Эйнштейн.
В книжной лавке кампуса выбор плакатов с Альбертом Эйнштейном оказался огромным. Эйнштейн у доски, Эйнштейн в машине, Эйнштейн с высунутым языком, Эйнштейн с трубкой. Я не вполне понимала, почему у нас на стене должен висеть Эйнштейн. Но не покупать же себе отдельный холодильник.
Плакат, который я выбрала, был абсолютно ничем не хуже и не лучше остальных Эйнштейнов: но Ханне, похоже, он не понравился.
– Хм-м! – сказала она. – Думаю, он будет хорошо смотреться там, – она указала на стенку над моей книжной полкой.
– Но тогда он будет не виден тебе.
– Всё нормально. Там – лучше всего.
Теперь все, кому случалось заглядывать в нашу комнату – соседи с просьбой что-нибудь одолжить, местные компьютерщики, кандидаты в студсовет и прочие, у кого мои скромные увлечения, казалось бы, должны вызывать весьма ограниченный интерес, – принимались из кожи вон лезть, лишь бы избавить меня от пиетета перед Эйнштейном. Он изобрел атомную бомбу, мучил собак, наплевал на своих детей…
– Есть масса гениев куда более великих, – сказал мне один сосед по коридору, зашедший взять почитать «Двойника» Достоевского. – Альфред Нобель терпеть не мог математику и ни одному из математиков свою премию не присудил. А ведь было немало тех, кто действительно ее заслуживал.
– Ага. – Я протянула ему книжку. – Ладно, пока, увидимся.
– Спасибо, – сказал он, сверля взглядом плакат. – Этот человек избивал жену, заставлял ее решать для него математические задачи, выполнять всю грязную работу, а потом отказался упомянуть в соавторах. И ты вешаешь его фото на стенку.
– Слушай, избавь меня от этих разговоров, – ответила я. – Это вообще не мой плакат. Долго объяснять.
Но он не слушал.
– В этой стране Эйнштейн – синоним гения, в то время как многие более гениальные люди никому не известны. Почему? Скажи мне.
Я вздохнула.
– Может, это потому, что он и есть лучший и даже ревнивым злопыхателям не удается умалить его звездный статус, – ответила я. – Ницше бы сказал, что гений такой величины вправе поколачивать жену.
Это его заткнуло. Когда он ушел, я подумала снять плакат. Мне хотелось слыть смельчаком, которого не могут поколебать чужие недалекие суждения. Но какое именно из суждений следовало считать недалеким – то, что Эйнштейн самый великий, или то, что он хуже всех? В итоге плакат остался на стенке.
* * *
Ханна храпела. Всякий предмет в комнате, если он не являл собой цельный кусок дерева – оконные стекла, кроватные ножки, матрасные пружины, моя грудная клетка, – вибрировал за компанию. Будить или переворачивать ее было бесполезно. Через минуту всё начиналось снова. Когда она спала, я, по определению, бодрствовала – и наоборот.
Я убедила Ханну, что у нее – синдром обструктивного апноэ сна, который лишает кислорода мозговые клетки, ставя под угрозу ее шансы попасть в приличную медшколу. Она отправилась в медцентр кампуса и вернулась с коробкой пластырных полосок, которые, по идее, предотвращают храп, если налепить их на нос. На коробке была фотография мужчины и женщины, они вглядываются вдаль, на носу у них – гармонирующие друг с другом полоски, а волосы женщины волнует бриз.
Ханна подняла нос, наклонив голову вбок, и я большими пальцами приладила полоски на нужное место. Ее личико было таким маленьким и кукольным, что я ощутила волну нежности. Потом она стала по какому-то поводу орать, и волна схлынула. Полоски и в самом деле помогли, но из-за них у Ханны начались синусовые головные боли, и она перестала ими пользоваться.
* * *
Долгими днями, которые тянулись между еще более долгими ночами, я шаталась из кабинета в кабинет, проходя квалификационные тесты. В комнате цокольного этажа мне пришлось писать сочинение о том, что лучше – быть человеком Возрождения или узким специалистом. Тест на математическое мышление состоял из кучи тоскливых задачек («На графике изображено гипотетическое изменение массы бройлерного цыпленка до возраста восьмидесяти недель»), а каждый день завершался большим собранием, где ты сидишь на полу и тебе рассказывают, что теперь ты – маленькая рыбка в большом море, и данное обстоятельство – не повод для тревоги, а ободряющий вызов. Я старалась не придавать слишком большого значения всей этой ерунде с рыбой, но она всё равно вскоре стала меня удручать. Трудно сохранять бодрость, когда тебе непрерывно твердят, что ты – маленькая рыбка в большом море.
* * *
Кэрол, мой консультант по учебной программе, говорила с британским акцентом и работала в Управлении информационных технологий. Двадцать лет назад, в семидесятые, она получила в Гарварде степень магистра по древнескандинавским языкам. Я знала, что Управление информационных технологий – это место, куда нужно ежемесячно отсылать свои телефонные счета. В остальном же его деятельность оставалась тайной. При чем тут древнескандинавские языки? «У меня самые разные обязанности», – это всё, что сказала Кэрол о своей работе.
Мы с Ханной обе подцепили жуткую простуду. По очереди мы покупали микстуру и опрокидывали ее в себя из пластиковой чашечки, как из рюмки.
Когда настала пора выбирать темы для занятий, все вокруг говорили, что самое важное – подать заявку на установочные семинары, поскольку другой шанс поработать с профессорами по специальности может не представиться еще несколько лет. Я подала заявки на три семинара по литературе, и вот меня пригласили на собеседование. Я явилась на верхний этаж холодного белого здания, где двадцать минут зябла на кожаном диване под световым люком, сомневаясь, что пришла туда, куда нужно. На кофейном столике лежали какие-то странные газеты. Именно тогда я впервые увидела литературное приложение к «Таймс», «Times Literary Supplement». Я ничего в нем не поняла.
Открылась дверь, и профессор пригласил меня войти. Он протянул мне руку – огромную ладонь на неимоверно тощем и бледном запястье, которое на фоне гигантского пальто выглядело совсем лилипутским.
– Мне, наверное, не следует жать вам руку, – сказала я. – У меня простуда.
И тут же неистово расчихалась. Профессор был ошарашен, но быстро пришел в себя.
– Будьте здоровы! – элегантно произнес он. – Сочувствую по поводу вашего недуга. Первые дни в колледже бывают суровым испытанием для иммунной системы.
– Да, я учусь им противостоять, – ответила я.
– Что ж, ради этого здесь всё и происходит, – сказал он. – Учение! Ха-ха!
– Ха-ха! – откликнулась я.
– Ладно, к делу. Судя по вашему заявлению, вы – весьма творческая личность. Мне понравилось поданное вами эссе. Единственное, что меня беспокоит: вы должны понять, что наш курс – не творческий, а академический.
– Хорошо, – ответила я, энергично кивая и пытаясь определить, что там за прямоугольники на краю моего поля зрения, не упаковки ли бумажных носовых платков. Увы, это были книги. Профессор тем временем говорил о разнице между творческим и академическим письмом. Я продолжала кивать, думая о структурных сходствах книги и упаковки носовых платков: и книга, и упаковка платков – это листы белой бумаги в картонном контейнере; однако функционально – и в этом вся ирония – сходства между ними практически нет, особенно если книга чужая. Эти мысли относились к разряду вещей, о которых я думала постоянно, без особого восторга или пользы. Но о чем следует думать вместо этого – я понятия не имела.
– Как считаете, – продолжал тем временем профессор, – вы сможете два часа подряд читать один и тот же пассаж, одно и то же предложение или даже слово? Не покажется ли вам это утомительным, скучным?
Поскольку мою способность часами сидеть, вперившись в какое-нибудь слово, еще никто никогда прежде не поощрял, я лишь сделала вид, что обдумываю ответ. – Нет, не покажется, – в итоге сказала я.
Профессор кивнул и, прищурившись, задумчиво нахмурился. Недоброе предчувствие подсказывало мне продолжить говорить.
– Мне нравятся слова, – стала объяснять я. – Они вовсе не кажутся мне скучными, – и пять раз чихнула.
Я не прошла. Второе и последнее собеседование, куда меня пригласили, касалось формы в неигровом кино: я подала заявку на этот семинар, поскольку моя мать, всегда мечтавшая стать актрисой, посещала в то время курсы сценаристов и хотела снять документальный фильм о жизни иностранных выпускников-медиков в Америке. Это должен был быть фильм о людях, которые не сдали экзамен комиссии и теперь водят такси или работают в мелких магазинах, а также о тех, кто, как моя мать, сдали все экзамены, но получили исследовательские должности в медицинских школах второго эшелона, где их постоянно теснят люди из Университета Джонса Хопкинса и Гарварда. Мать часто выражала надежду и веру, что я помогу ей снять этот фильм.
Кинопрофессор был простужен еще больше, чем я. Его простуда казалась подарком, как по волшебству. Мы встретились в одном из цокольных помещений, заполненном мерцающими голубыми экранами. Я рассказала ему о матери, и мы некоторое время вместе чихали. Это – единственный установочный курс, куда меня взяли.
Я отправилась в буфет студенческого центра за диетической колой. Парень передо мной совершал покупку целую вечность. Сначала он хотел холодный чай, но его не оказалось.
– Лимонад есть? – спросил он.
– Есть в банках и в бутылках.
– А марка одна и та же?
– В бутылках «Снэппл», а в банках, э-э-э, «Кантри Тайм».
– Бутылку лимонада и слойку с яблоками.
– С яблоками нету. Есть с сыром или малиной.
– Ясно. А печеная картошка есть?
– Именно печеная?
Это был самый скучный на свете диалог, но я почему-то слушала, не отрываясь. Он продолжался, пока парень, наконец, не собрался уходить, расплатившись за лимонад «Снэппл» и маффин с черникой.
– Извините, что так долго, – сказал парень. Он был довольно симпатичный.
– Ничего, – ответила я.
Он улыбнулся и пошел было к выходу, но вдруг в нерешительности остановился.
– Селин?
– Ральф! – воскликнула я, узнав в нем того самого Ральфа.
С Ральфом мы познакомились прошлым летом на программе для старшеклассников, где ты пять недель живешь в нью-джерсийском домике, изучая североевропейское Возрождение. С ним нас свело то, что учительница по истории искусств на каждой лекции, независимо от темы, непременно упоминала дожа Венеции, которого называла просто «дож». Она могла рассказывать о повседневной жизни дельфтских бюргеров, и всё равно там появлялся дож. Похоже, никто, кроме нас двоих, этого не замечал или не находил смешным.
Сейчас, когда мы сидели за своими напитками и его плюшкой, наша беседа казалась мне несколько фантастической: я обнаружила, что совсем забыла, насколько хорошо мы успели познакомиться прошлым летом. Помню, меня восхищал его талант изображать других людей. Еще я поняла, что откуда-то знаю массу информации о его пяти тетках, а это больше, чем обычно знаешь о другом человеке, если вы с ним не близкие друзья. В то же время Ральф в моем сознании почему-то попал в категорию людей, с которыми мне никогда по-настоящему не подружиться: он был слишком привлекательным и искусно выстраивал отношения со взрослыми. Моя мать таких называла по-турецки «семейный мальчик»: аккуратный, учтивый, из тех, кто с готовностью наденет костюм или поддержит беседу с друзьями родителей. Матери Ральф пришелся очень даже по душе.
Мы с Ральфом обсудили наши собеседования на установочные семинары. У Ральфа собеседование проводил нобелевский лауреат по физике, он задал Ральфу единственный вопрос, а потом заставил вымыть какое-то лабораторное оборудование. Возможно, это был детектор гамма-излучения.
* * *
Я подала заявку на курс под названием «Строительство миров» на отделении студийного искусства. Наша первая встреча с преподавателем, приглашенным художником из Нью-Йорка, прошла в заставленный пустыми белыми столами студии, куда я принесла портфолио своих школьных работ. Приглашенный художник искоса взглянул мне в лицо.
– Всё-таки сколько вам лет? – спросил он.
– Восемнадцать.
– Господи! У нас же занятия не для первокурсников.
– Ясно. Я ухожу?
– Нет, не глупите. Давайте ваши работы, – он продолжал смотреть не на портфолио, а на меня. – Восемнадцать, – повторил он, качая головой. – В вашем возрасте я закидывался кислотой и прогуливал школу. А летом работал на рыбокомбинате в Секокусе. Секокус, Нью-Джерси, – он посмотрел на меня неодобрительно, словно подозревал меня в невежестве.
– Возможно, в вашем возрасте я буду делать то же самое, – предположила я.
– А, ну конечно, – он хихикнул и надел очки. – Ладно, посмотрим, что тут у нас, – не произнося ни слова, он принялся за картинки. Я глядела в окно на двух белок, взбегающих по дереву. Одна из них не удержалась и рухнула, рассекая ярусы листвы. Такого я раньше никогда не видела.
– Ну вот смотрите, – наконец произнес приглашенный художник. – Композиция ваших рисунков… ну, нормально. Ведь я могу быть с вами откровенным? Но эти картины кажутся мне… несколько девчоночьими. Понимаете, что я имею в виду?
Я посмотрела на картинки, которые он разложил на столе. Не могу сказать, чтобы я его не понимала.
– Дело в том, – ответила я, – что еще совсем недавно я и была девчонкой.
Он рассмеялся.
– Верно, верно! Что ж, я приму решение к выходным. Я дам знать. А может, и не дам.
* * *
Ханна хотела работать экскурсоводом по кампусу. Я слышала, как по утрам в душе она обворожительным голосом декламирует информацию о Гарварде. Работу она не получила, декламации прекратились, и я обнаружила, что немного по ним скучаю.
С Анжелой мы ходили на ознакомительную встречу в редакцию гарвардской студенческой газеты, где молодой человек с бакенбардами неустанно – и весьма агрессивным тоном – повторял, что гарвардская газета – это вся его жизнь. «Это моя жизнь», – злобно твердил он. Мы с Анжелой переглядывались.
В воскресенье вечером зазвонил телефон. Это был приглашенный художник.
– Ваше эссе вызывает некоторый интерес, – сказал он. – Остальные эссе, на самом деле, большей частью ужасно… скучные. Так что я, собственно, буду рад видеть вас на своих занятиях.
– О, – ответила я. – Хорошо.
– Это означает «да»?
– Простите?
– Вы согласны?
– Можно, я подумаю?
– «Можно, я подумаю»? Вообще-то нельзя. У меня куча других кандидатов, которым я могу позвонить, – сказал он. – Так что – да или нет?
– Наверное, да.
– Прекрасно. Увидимся в четверг.
* * *
Я проходила прослушивание в оркестр колледжа. Кабинет дирижера оказался шестиугольной комнатой с эркером, роялем и полками книг: оркестровые партитуры, энциклопедии, тома по истории музыки и музыкальная критика. Никогда не видела, чтобы у музыканта стояло столько книг. Я сыграла подготовленную сонату. Руки не дрожали, акустика была великолепной, а выражение лица у дирижера – добрым и внимательным.
– Славно, – сказал он с какой-то особой интонацией, которую я не смогла истолковать. – Весьма, весьма недурно.
– Спасибо, – ответила я. В следующий понедельник я вернулась на музыкальное отделение взглянуть на рассадку оркестра. Мое имя отсутствовало, его не было даже среди вторых скрипок. Я чувствовала, что меняюсь в лице. Пыталась сдерживаться, но не могла. Да, я понимала, что в Гарварде на скрипке не играет только мертвый – это чуть ли не обязательное условие, – и оркестр не резиновый, от всех этих скрипачей сцена попросту рухнет. Но всё равно – я не могла всерьез представить, что не прохожу.
Я не исповедовала никакой религии, не занималась командным спортом, и оркестр мне поэтому всегда представлялся единственным местом, где я могла быть частью чего-то большего, где могла прилагать усилия и одновременно забывать о себе. Утрата этого чувства далась чрезвычайно болезненно. Да, жить там, где нет вообще никаких оркестров, – это ужасно, но куда хуже – знать, что оркестр-то есть и в нем играет масса людей, но только не ты. Сны об этом мне снились чуть не каждую ночь.
Я больше не брала частных уроков музыки: знакомых учителей в Бостоне у меня не было, а просить еще денег у родителей мне не хотелось. В первые пару месяцев я продолжала ежедневно заниматься одна, в подвале, но потом эти занятия стали казаться делом пустым и неадекватным, оторванным от реальной жизни человечества. Вскоре даже сам запах скрипки – запах клея, или дерева, или чем там пахнет, когда открываешь футляр, – начал нагонять на меня тоску. Просыпаясь в субботу, день музыкальной школы, я по-прежнему порой испытывала нетерпение поскорее пойти туда и играть, но потом возвращалась к реальности.
* * *
Выбрать курс по литературе оказалось непросто. Всё, что говорили профессора, представлялось каким-то неуместным. Я хотела знать, почему Анне Карениной непременно нужно было погибнуть, а тебе рассказывают про то, что русские помещики в девятнадцатом веке не могут решить, европейцы они или нет. Подразумевалось наивным ожидать бесед об интересных вещах или думать, что ты когда-либо узнаешь что-то важное.
Меня не занимали проблемы общества или денежные трудности людей прошлых веков. Мне хотелось узнать, о чем именно говорят книги. Именно так мы с матерью всегда и обсуждали литературу. «Я хочу, чтобы ты тоже это прочла, – говорила она, протягивая мне “Нью-Йоркер” с историей о несчастном в браке мужчине, которому пришлось сделать прививку от бешенства, – и рассказала мне, о чем здесь речь на самом деле».
Я сходила на курс «Лингвистика 101» посмотреть, что там такое. Там говорили о том, что язык – это биологическая способность, жестко встроенная в мозг, – она не имеет пределов, может возобновляться и никогда не остается неизменной. Самый главный, главнее Святого писания, закон – это «интуиция носителя языка», закон, которого нет ни в одном грамматическом учебнике и который нельзя ввести в компьютер. Возможно, это будет мне интересно. Всякий раз, когда мы с матерью беседовали о той или иной книжке и мне приходила в голову мысль, которая не приходила ей, она с восхищением восклицала: «Вот ты говоришь по-английски по-настоящему!»
Профессор лингвистики, благодушный фонетик с легким дефектом речи, специализировался на диалектах тюркских племен. Порой он приводил примеры из турецкого, чтобы показать, как может отличаться морфология в неиндоевропейских языках, а потом он улыбался мне и говорил: «Знаю, среди нас есть говорящие по-турецки». Однажды в коридоре перед занятием он рассказал мне о своей работе, где изучались региональные консонантные вариации названия костровой ямы, вырытой где-то тюрками.
* * *
Я посетила один семинар по литературе на тему «Роман девятнадцатого века и город в России, Англии и Франции». Профессор твердил о несовершенстве опубликованных переводов, зачитывая нам пассажи из французских и русских романов, чтобы показать, насколько это плохо. Я ни слова не понимала из того, что он произносил по-французски и по-русски, так что предпочла переводы.
Худшая часть этого семинара началась в конце, когда профессор начал отвечать на вопросы. Какими бы тупыми и очевидными ни оказывались эти вопросы, они, похоже, до него не доходили. «Не вполне уверен, что понимаю, о чем вы спрашиваете, – говорил он. – Но если вы имеете в виду…» И он принимался говорить о чем-то совсем другом и, как правило, неинтересном. Нередко тот или иной студент всё же проявлял упорство и пытался донести до него смысл изначального вопроса, прибегая к размахиванию руками и другим жестам, – в итоге лицо профессора превратилось в маску раздражения, и он предложил – из уважения к остальной аудитории – продолжить дискуссию в часы его внеклассной работы. Этот коммуникативный провал привел меня в уныние.
* * *
Считалось, что можно выбрать только четыре предмета, но когда я обнаружила возможность взять пятый без дополнительной платы, то записалась на начальный курс русского.
Преподавательница Барбара, аспирантка из Восточной Германии – «из Восточной», подчеркнула она, – рассказала нам о русских именах и отчествах. Поскольку ее отца звали Дитер, ее полным русским именем должно быть Барбара Дитеровна. – Но «Барбара Дитеровна» звучит не совсем по-русски, – объяснила она, – поэтому я называю себя Варварой Дмитриевной, как если бы моего отца звали Дмитрий.
Мы тоже должны были подобрать себе русские имена, но только без отчеств, поскольку не занимали никаких ответственных постов. Грэг стал Гришей, а Кэйти – Катей. Двоим из иностранных студентов имя менять не пришлось – Ивану из Венгрии и Светлане из Сербии. Светлана спросила, можно ли ей взять имя Зинаида, но Варвара сказала, что Светлана – и без того прекрасное русское имя. Мое же, хоть и симпатичное, не оканчивалось ни на – а, ни на – я, и это создало бы сложности, когда мы будем проходить падежи. Варвара разрешила выбрать любое русское имя, какое я захочу. Но ничего не придумывалось.
– Может, тогда я буду Зинаидой? – предложила я.
Светлана повернулась и уставилась на меня.
– Как несправедливо! – сказала она. – Ты – идеальная Зинаида.
Но создалось впечатление, что Варвара не хочет никаких Зинаид, и поэтому, просмотрев страницу с русскими именами, я выбрала Соню.
– Эй, Соня, вот непруха, – позже в лифте посочувствовала мне Светлана. – Думаю, ты куда больше похожа на Зинаиду. Жаль, что Варвара Дмитриевна – такая ревностная славянофилка.
– Вы, ребята, реально замучили ее своими «Зинаидами», – сказал Иван, венгр необычайного, невообразимо огромного роста. Мы повернулись и подняли на него глаза. – Я даже волновался, – продолжал он, – что она сейчас наложит на себя руки. Подумал, что для ее немецкого чувства порядка это уже перебор.
Остаток пути в лифте никто не проронил ни слова.
Я впервые тогда столкнулась со стереотипом о «немецком чувстве порядка». Реплика Ивана заставила меня вспомнить непонятную мне шутку из «Анны Карениной», где Облонский говорит о немецком часовщике: «Немец сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы». Неужели считается, что немцы всё время действуют упорядоченно и механически? Неужели немцы и впрямь упорядочены и механичны? Варвара всегда приходила на занятия заранее и всегда одинаково одета – белая блузка и узкая темная юбка. Она вечно таскала огромную дамскую сумку с неизменными тремя предметами из словаря – бутылка «Столичной», лимон и красный резиновый мышонок, – словно содержимое какого-то унылого холодильника.