Kitobni o'qish: «От дома до фронта»
Елена Ржевская
Фотография автора © Е. Ржевская, наследники.
Фотографии на обложке и форзацах © Е. Ржевская, наследники
«От дома до фронта» © Е. Ржевская, наследники, 2021
«Февраль – кривые дороги» © Е. Ржевская, наследники, 2021
© Издание на русском языке. ООО «ИД «Книжники», 2021
От дома до фронта
Ляле Ганелли
Глава первая
1
Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые-ветеринары над квашеным кобыльим молоком.
И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее – генерал Биази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.
С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней – в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо1, готовить уроки – в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.
До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, – заполнить анкеты.
Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.
2
Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.
– Это лучшая практика, какая только может быть, – торжественно говорит маленький Грюнбах, вольнонаемный преподаватель. – Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…
Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда – война…
Исписанный листок. Готика – длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Grete!» – и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу: «У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением, я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»
– Здесь краткая открытая гласная, – слышу Грюнбаха.
«…я смотрел на чудесный закат и вспоминал, как мы с тобой прогуливались, взявшись за руки, вдоль берега Варты. О, meine Liebe! Мой серый пиджак ты можешь отдать Отто. Остальной мой гардероб, будем надеяться, верить и просить Бога, дождется хозяина…»
– Дальше. Читайте до конца, – говорит Грюнбах.
Но дальше ничего нет. Мы молчим, разглядываем с тревожным недоумением, точно сейчас только увидели это кем-то писанное и почему-то не оконченное письмо.
Грюнбах опять опускает маленькую ручку в мешок.
– Мы берем это вот так, – говорит он. И видно, как нестерпимо ему взять это в руки.
Солдатская книжка! Настоящая. Soldbuch!
Мы обступаем Грюнбаха. Он говорит:
– Что мы имеем здесь, на первом листе? Звание, наме и форнаме. Вероисповедание. Мы быстро перелистываем, и вот тут, на шестой странице, указана воинская часть. В сокращениях, принятых в вермахте…
Мы смотрим на его пальцы, осторожно держащие Soldbuch, на серый коленкор обложки, измазанный землей, на бурые пятна на нем… Кровь?
3
С занятий мы возвращаемся обычно уже в темноте. Тети-Дусина корова дремлет, улегшись на корявой, промерзшей земле. Наши шаги и голоса будят ее, она приподымает тяжелую голову, покачивает рогами.
Сама тетя Дуся, заспанная, в нижней миткалевой юбке, появляется в сенях. Сообщает какую-нибудь городскую новость:
– Обратно покойника повезли.
Наши московские уши никак не привыкнут, что слово «обратно» здесь, в Ставрополе, означает «опять».
Тетя Дуся, школьная уборщица, – единственное гражданское начальство над нами. Вообще мы в ее власти. Она получает на общежитие керосин и дрова, и от нее зависит, быть ли теплу и свету.
Тетю Дусю донимает изжога, и она пьет керосин. И льет его на сырые дрова, растапливая печи. Так что лампы редко бывают заправлены. Надоест нам сидеть в темноте, постучимся к тете Дусе, поканючим, и керосин отыщется. С дровами хуже. Их мало, и те, что есть, – сырые. Шипят, тлеют – а тепла нет.
Внизу, на первом этаже, два класса. Наверху – один большой и учительская. В ней мы устроились. Можно сказать, привилегированно. Всего четыре кровати. На стене большой плакат, посвященный Лермонтову, – столетие со дня гибели поэта. Посреди комнаты – ближе к ее левой стороне – круглая черная печка. За печкой сплю я.
У меня шерстяное зеленовато-пегое одеяло. С тех пор как помню себя, это одеяло служило у нас дома подстилкой для глаженья. Оно все в рыжих подпалинах от утюга. Я старательно кутаюсь в него.
Чтоб собраться толком в дорогу, нужен навык. До сих пор я только раз уезжала из дому – по туристской путевке в Сванетию, и в путевке было поименовано все, что нужно взять с собой. А в этот раз мы уезжали внезапно. Накануне я выстирала все белье. В квартире было холодно и сыро, развешанное в кухне на веревках белье не сохло. А немцы заняли Орел, рвались к Москве. Нам казалось, курсы отбывают на фронт – защищать Москву. Какие тут могут быть полотенца, простыни. Одеяло для глаженья и так заняло почти весь чемодан.
А теперь, лежа на голых матрацах, мы с удовольствием припоминаем перед сном разный вздор. Вроде того, например, что существуют в мире такие предметы, как простыни. Полотенце – это вещь! Пододеяльник – тоже вещь, из области фантастики.
Луна проложила дорожку у нас на полу. Скребутся мыши под полом. Или это тетя Дуся внизу шурует кочергой, разогревает ужин вернувшемуся с причала мужу.
Мы молчим, вроде спим уже. В Москве сейчас, наверное, не до спанья. Бомбят. Что-то там дома? Белье в кухне на веревках пересохло. Впрочем, Рая и Нюня наверняка поснимали его и аккуратно сложили в шкаф.
Рая и Нюня – мои двоюродные сестры. Они лет на двадцать пять старше меня, но мама и тетки называют их «девочки». Это, наверное, потому, что они не вышли замуж.
Летом, когда немцы стали летать над Москвой, они перебрались к нам с Маросейки. Их комната на пятом этаже. Над ними крыша и смертоносное небо. В квартире – никого, соседи повыехали. До бомбоубежища – пять этажей вниз, не добежишь. А мы живем на втором этаже, недалеко от метро, и у нас пусто: мама с братишкой эвакуировались, а старший брат на казарменном положении в научно-исследовательском институте.
Вечером, вернувшись с работы – Нюня работает стенографисткой в госбанке, а Рая – бухгалтером на кинофабрике, они – в такую жару – надевают эстонские боты, купленные на зиму, готовят ужин, прислушиваясь, не гудят ли сирены, и, возбуждаясь от ожидания, громко перекрикиваются: «А Германа все нет!»
Потом, сникнув, сидят в коридоре, ждут, положив на колени складные стульчики, купленные ими в магазине «Все для художника». Наконец, когда в репродукторе раздается грозное: «Граждане, воздушная тревога!» – подубасив кулаками в мою дверь, призывая меня встать, бегут, унося на себе самое ценное – новые эстонские боты и зимние пальто.
На подземных путях метро, куда их выносит потоком людей, они, расставив свои стульчики, садятся спиной друг к другу, чтоб был упор, и дремлют: утром как-никак на работу.
Папа при словах «воздушная тревога» начинает облачаться в негнущийся брезентовый комбинезон: его записали в противопожарную команду нашего дома и выдали обмундирование. Влезть в комбинезон ему нелегко – с тех пор как папу исключили из партии и сняли с работы «за потерю политической бдительности», левая рука его плохо действует. У нас есть специальный тяжелый мяч. Это папе для упражнений, чтоб рука лучше двигалась. Но теперь не до мяча. Кое-как папа влезает в твердый комбинезон и, шлепнув брезентовыми рукавицами о мою дверь – спускайся вниз! – уходит, гордый своей общественно полезной обязанностью.
Мне страшно за него, как он там стоит один у слухового окна в негнущемся комбинезоне, готовясь тушить зажигательную бомбу, если она упадет на нашу крышу.
Поначалу я тоже бегала в убежище и дежурила на крышах. Но и страх, и любопытство, и тщеславие отступили перед одним – спать хочется. Это с тех пор, как я по комсомольской путевке поступила на завод и мы работаем по двенадцать часов в смену.
Теперь Рая и Нюня одни остались в квартире – папа уехал на трудовой фронт под Малоярославец рыть окопы. Засыпая за черной печкой, я вижу, как они сидят, сникшие, под дверью, держа на коленях складные стульчики, и ждут, когда раздастся: «Граждане, воздушная тревога!»
4
Из Куйбышева прибыли в Ставрополь еще два мешка трофейных документов и военная девушка, догонявшая институт.
Девушка эта – подруга нашей Зины Прутиковой, кровать которой рядом с моей. Она сидит у нас в комнате, славненькая, розовая под синим беретом со звездочкой. Лузгает семечки. «Самарский разговор» – называют здесь семечки. Рассказывает: в Куйбышеве – много московских учреждений. Выступает известный исполнитель романсов Козин, тоже эвакуировался из Москвы. Она не вкладывает в эти слова никакого особого смысла, но в комнате на миг становится тихо, затаенно, тревожно.
– Хочу к маме, – вдруг говорит Ника Лось. Она сидит на кровати, поджав под себя ноги, и кутается в белый шерстяной платок.
– Ты что? – Зина Прутикова приподнимается на локте. Сегодня воскресенье. Она еще не вставала – под одеялом теплее.
– Хочу к маме! – говорит опять Ника. Ее никогда не поймешь – всерьез она или шутит.
– Ну, знаешь. Уж если за мамину юбку держаться… – Зина озабоченно садится, свешивает с кровати голые белые ноги. – Мы не для того добровольно пошли в армию, чтобы хныкать…
Никто ее не спрашивает, для чего она пошла. У нас в комнате вообще об этом не говорят. Пошли, и все. Зина говорит очень тихо:
– А тебе, Ника, особенно неудобно так говорить. Твоя мама – на захваченной немцами территории…
– Временно захваченной. Ты забыла сказать: «временно». Ляп. Политический к тому же, – говорит Ника.
Посторонняя девушка в синем берете смущена этой перепалкой, ждет, что будет, раскрыв рот, – шелуха от семечка прилипла к губе.
В дверь всовывается могучее плечо Ангелины. Вторгается ее огромная мужская фигура. Она всегда так движется, пригнув большую голову с коротко, по-мужски подстриженными волосами, – стремительно, будто идет напролом. Цель ее сейчас – Ника. Задача – установить с ее помощью футурум конъюнктив от глагола kämpfen – бороться, сражаться.
Немецкий она знает еще похуже моего, и дается он ей туго. Зато в походе она будет куда выносливее всех нас.
Конъюнктив от kämpfen – это только для затравки. К Нике у нее, как всегда, сто пятьдесят нудных вопросов, тщательно выписанных на бумажку.
И что за произношение! Будто скребут по стеклу ножом.
– Давай, давай еще, Ангелина, – говорю я. – Квантум сатис!2
Ангелина, когда слышит это «квантум сатис» или еще что-либо по-латыни, возбуждается, как старый боевой конь при звуках трубы.
– «…minus facile finitimis bellum inferre possent» («…труднее было идти войной на соседей»), – произносит она, обронив свою бумажку, не замечая этого, и, по-мужски, обеими ладонями, порывисто приглаживает свой «политзачес»3.
Это теперь надолго. За какие только грехи? Ангелина стоит, широко расставив ноги в брезентовых сапогах, засунув большие пальцы рук за ремень, и шпарит. Цезарь, «Записки о галльской войне».
Вряд ли кому придет в голову спрашивать, почему она идет на фронт. С первого взгляда видишь: она пойдет на войну своей тяжелой, мужской поступью, слегка переваливаясь с ноги на ногу. Кое-кто из девушек, куда более женственных и слабых, стремится на войну как на важнейшее дело своей жизни. А для Ангелины оно в другом – в учебе. И здесь, в Ставрополе, она умиротворенная, словно в отпуске: тут от нее требуется совсем немногое – зубрить немецкий.
Мы покорились, слушаем. Ника и Зина Прутикова, розовая девушка в берете и я. Ангелина замолкает, только чтобы набрать воздух. И опять читает нараспев, как наши институтские поэты свои стихи. Только для нее не в самих словах поэзия, а в усилиях, отданных ею на то, чтобы их заучить.
5
Ночи сейчас удивительные – лунные, светлые.
Ночью проснешься и ахнешь. Какая же благодать льется в окно. В нашей комнате одеяла, и головы спящих, и потушенная лампа на столе – все окутано молочным светом.
Где я, что со мной? Неужели война?
А иногда ночью меня будит Катя Егорова. Недомерок, угловатенькая, но уже замужем. Мы ее прозвали Дамой Катей.
Она приходит из другой комнаты в накинутой на рубашку шинели, с портфелем в руке и садится на мою постель. Я просыпаюсь, сажусь, и мы шепчемся, чтоб не разбудить остальных.
Ее семья – мать и сестры, братья (она говорит о них «наши дети») и корова, свиньи, гуси – в двадцати километрах от Можайска. Она пишет домой каждый день, чтоб зарезали корову, продали мясо и на вырученные деньги уехали бы поскорей на восток. И не знает, доходят ли ее письма.
Что я могу ей сказать утешительного, когда в сообщениях Совинформбюро появилось Можайское направление? Можайское и Малоярославецкое. Где-то там, под Малоярославцем, мой папа роет окопы. Я ничего о нем не знаю.
Мы молчим. Это молчаливое сидение как-то успокаивает Катю, она поднимается, вздохнув: «Они такие неприспособленные», и уходит, волоча по полу шинель, с неизменным портфелем в руке. В портфеле у нее фотографии, письма и зеленый целлулоидный стаканчик с маслом, купленным на рынке.
Утром все иначе. Нас много, тридцать курсанток. Мы шумно одеваемся, что-то жуем, торопимся на построение.
В дверях при выходе – пробка. Дама Катя, если столкнется с Зиной Прутиковой, отчетливо поздоровается, назвав ее «товарищ Прутикова», и постарается пропустить ее вперед. Они из одного пединститута, где Зина была на виду – комсомольская активистка. Дама Катя не из тех, кто легко перекочевывает из одной реальности в другую.
Во дворе, перед домом райзо, нас уже сто пятьдесят человек. Четыре пятых – мужчины: студенты Института истории, философии и литературы (ИФЛИ), МГУ, пединститутов и других вузов. Есть курсанты и постарше – уже с высшим образованием, работавшие. Но таких не много.
Некоторые сами подавали заявление, держали экзамен, как мы. Большинство же попали на курсы из учебных лагерей, где находились по мобилизации. Пригнали грузовики: «Кто знает немецкий, шаг вперед!» – и по машинам. Для десанта набирают, говорили.
Но о нашем будущем мы пока ничего не знаем. Лениво строимся. Снует старшина – хотя тоже из учебных лагерей, но третий год службы, можно сказать – кадровый, – по пухлым щекам длинные бачки, озабоченная службой мордашка почти что школьника. Рьяно подравнивает наш строй. Мы подтруниваем над ним. Наливаясь властью, он угрожающе покрикивает:
– Разговорчики! Это вам не институт!
Старшина может чувствовать свое превосходство над нами: у него «заправочка» что надо и «отработаны повороты».
Он зычно подает команду и упоенно чеканит шаг навстречу начальнику курсов.
Перед строем читают приказ: запрещается курить в главном здании Военного института и за десять шагов от него. Запрещается также грызть семечки и засорять двор при общежитиях.
Потом читают сообщение Совинформбюро: по стратегическим соображениям наши войска оставили Харьков.
Я невольно кошусь вправо – через человека от меня в строю Гиндин, инженер, харьковчанин. Сдвинута бровь, глаз прищурен. Словно ждет человек, вроде что-то еще должны сказать, объяснить.
Команда: разойдись. Гиндин не тронулся с места. Опустил руку в карман, вытащил обрывок газеты, подсыпал табака-самосада, скручивает.
6
– Пехотный устав вооруженных сил Германии. Параграф первый, – диктует по-немецки маленький Грюнбах. – «Наступательный дух немецкой пехоты…» Вы меня поняли? В этом предложении заключены чрезвычайно важные слова. Ангрифгайст! Ангриф – атака, наступление, прорыв. Вы говорите пленному… – Он сжимает маленькие кулачки, привстав на цыпочки. – «На какой день и на какой час назначена ваша атака, ваше наступление, ваш прорыв?» Поупражняемся, геноссен. Практика, практика унд нохмальс практика…
Мы разбираемся по парам. Я в паре с Никой Лось. Она – военный переводчик. Я – пленный немец.
– Давно ли вы на восточном фронте? Такой молодой и уже фашист! Что вам пишут из дому? Скоро ли кончится бензин у великой Германии? Сколько танков в вашем батальоне?
Она говорит быстро, уверенно и насмешливо.
– Ни черта я не поняла.
– Скоро ли кончится бензин? – переспрашивает она.
Вчера лектор говорил, что мы планомерно отступаем, выигрывая время, а у немцев вот-вот кончится бензин и станут моторы. Возле нас Грюнбах. На нем, как всегда, чистая белая рубашка и черный галстук. Наверное, всю зарплату переводит на стирку рубашек. Ника выпаливает все сначала, а он с горячностью сжимает в кулачки и опять выбрасывает пальцы в такт ее вопросам.
– Наш командир, – говорит Ника, поводя на Грюнбаха своими узкими, темными, насмешливыми глазками, – требует, чтобы вы отвечали только правду.
Но я теряюсь, я не могу так быстро подобрать слова, поставить их в правильные падежи и организовать взаимодействие между ними.
Маленький Грюнбах огорченно качает головой.
– Вы переигрываете. Это ведь не драмкружок. Не старайтесь изображать фашистского солдата. Не упирайтесь. Отвечайте подробно. Сейчас вам нужна только практика.
Мы меняемся партнерами. Теперь я – переводчик, а мой пленный – Вова Вахрушев.
– Вова! – говорю я, заглянув в свою тетрадку. – Сколько огневых точек в расположении твоей роты?
– Предполагать, что немец тотчас примется выдавать военную тайну, курьезно по крайней мере.
В коридоре ударили жестяной кружкой в пустой жестяной жбан – конец занятий.
Мы шумно поднимаемся, разбираем с подоконника свои пайки хлеба и спешим в столовую.
Столовая райпо!.. В ней пахнет щами, которые поглощались тут десятилетиями. И парно, как в бане, хотя совсем не так тепло. Пар клубится от двери; он бушует над котлами за низкой стойкой, отделяющей зал от кухни, и вьется прямо из тарелок. По залу осторожно двигаются женщины с большими животами, разносят суп с макаронами.
Когда мы приплыли в город Ставрополь из Москвы – это было пятнадцатого октября 1941 года, шестнадцать дней назад, – в этой столовой работали кадровые официантки. Они шествовали по залу, неся перед собой горку тарелок с горячим супом (одна тарелка на другой, между ними прокладка – пустая перевернутая тарелка). Горка дымилась и колыхалась.
Но официанток больше нет – их отправили на трудовой фронт. Те, что заменили их, – не профессионалы общепита, это эвакуированные беременные женщины, и райсовет трудоустраивает их как может. Они старательно несут в обеих руках, чтоб не расплескать, всего по одной тарелке супа. Но мы не торопимся. Мы рады посидеть тут. Здесь все же самое теплое место в городе. И керосиновые лампы горят в полный накал. От гомона и махорочного дыма, от предвкушения горячего супа голова слегка кружится. В сыром тумане столовой все немного необычны: и наши курсанты в шинелях, и опоясанные клетчатыми шалями бабы, чьи лошади переминаются на улице у коновязи.
А вон в том углу сидит Некто. На прямых плечах плащ-палатка, как бурка; ниточка темных усов; круглоглазый, таинственный – поручик Лермонтов, вырвавшийся из вражеского «котла»!
Женщина, что так плавно движется по залу, подаст сейчас ему дымящуюся тарелку – с поясным поклоном.
– Послушайте! – подсаживается Вова Вахрушев. От его голоса все сразу становится обыденным. – Как по-вашему? Можно завшиветь и остаться интеллигентом?
– Можно, – рассудительно говорит Ника. – Вшивым интеллигентом.
При всей своей невозмутимости Вова немного задет. Но нам некогда объясняться с ним. Мы дохлебываем суп – и шасть на улицу, за поручиком.
Ох как нелегка поступь его кирзовых сапог. Хлоп-хлоп-хлоп. Шинели на нем нет. Одна лишь плащ-палатка внаброску.
Порывистый ветер с Волги. Ранний, жесткий, крупчатый снег сечет косыми струями. Снег не припал к земле, не примялся – гуляет. Ветер наподдаст, и белый столб метнется под дома, и плащ-палатка надувается как парус.
Поручик запахивает полы плащ-палатки и сворачивает в переулок. Прощай, нездешнее видение!
7
Волжский ветер гуляет по немощеным улицам. Приземистые срубы, при них баньки – топятся по-черному. Все как встарь.
Светит луна. Посреди главной улицы, взявшись под руки, бредут ставропольские девчата. Прокричат частушку, умолкнут и вроде ждут – не подхватит ли кто. Тихо, как на пустыре. Только собаки за заборами заскулят, зальются слышнее. Безлюдье опустевшего тылового городка.
Позади девушек идем мы с Гиндиным. Тоже гуляем.
На днях Ника обнаружила у себя в чемодане кусок подкладочного шелка, и мы всей комнатой сшили из него четыре мешочка-кисета. Один я подарила Гиндину. Теперь он считает своим долгом оказывать мне внимание. Вот пригласил пройтись. Анечка – она четвертая в нашей комнате – дала мне надеть шерстяные носки, но все равно в брезентовых сапогах ноги на ветру мигом коченеют.
Минуем базар, темные, пустые прилавки – и опять поравнялись со сквером. Памятник Карлу Марксу. Останавливаемся, с трудом разбираем слова: «Пусть господствующие классы трепещут. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».
– Если б этот товарищ был жив, – говорит Гиндин, – мы бы с ним хорошо поладили.
Всего-то и делов, что он изучал «Капитал» в инженерно-экономическом институте.
Мои окоченевшие ноги окончательно бастуют. Я демонстративно луплю брезентовым сапогом о сапог. Он-то в яловых. Мужчинам выдали настоящие сапоги, а нам брезентовые. Зато я в берете, а Гиндин в пилотке: выпуклый лоб и большая половина головы непокрыты. Нос покраснел и увеличился.
Я еще никогда не прогуливалась с человеком такого солидного возраста. Ему тридцать три. Он старший из всех тут. В нашей комнате его называют за глаза «дядя Гиндин».
Луна светит вовсю, и девчата, поднимаясь назад от Волги, высмотрели нас у памятника, загорланили:
Парочка, парочка,
Ах, солдат и дамочка!
Мы торопливо идем, размахивая по-военному руками, подгоняемые в спину хлесткими выкриками. За углом девушки отстали. А тут и наш дом – тети-Дусина богадельня.
– Я вот рад, что вступаю в войну не щенком, а зрелым человеком. Я-то не дамся войне. Меня она не переломает… Убить, конечно, могут. Но это другое дело.
Он пожимает мне руку и уходит, цокая каблуками, прямой, заносчивый.
Наконец-то можно с облегчением взлететь к нам наверх, в «учительскую».
8
Говорят, война всегда сваливается внезапно. Может быть. Но мы-то говорили, думали о ней, песни распевали, себя к ней примеривали, а застала она нас врасплох.
Я записалась на курсы медсестер. Занимались мы в помещении магазина с кафельным полом, или в физкультурном зале школы, или в театре, прямо на сцене, за щитами «Идет репетиция».
Мы перетаскивали за собой огромный, потрескивающий сухими ребрами скелет с привязанным за лобковую кость инвентарным номером 4417.
А ночами я бегала на дежурство во двор, к воротам, или взбиралась на чердак, а оттуда на крышу. Никогда не предполагала, что если война, первым делом – защищай свой дом.
Это ведь когда-то, в детстве, был большой и важный мир – наш дом. Мы поселились в нем давно, я еще и в школу не ходила. Переезжали мы сюда с Тверского бульвара, и соседи говорили моим родителям: «Куда это вы едете? За Москвой селитесь?»
Мы поселились за Триумфальной аркой, за Белорусским мостом и старыми будками почтовой заставы николаевской поры, в новом доме – шестиэтажной громаде, вымахавшей надо всей округой.
Земля под нашим домом принадлежала до революции Елисееву, владельцу известного магазина на Тверской. Здесь была его дача, конюшни с рысаками, манеж, где объезжали лошадей.
Деревянная двухэтажная елисеевская дача и сейчас стоит, стиснутая кирпичными корпусами, – там коммунальные квартиры администрации Бегов. Строение, где была конюшня двухлеток – наружная стена разукрашена цветным изразцом, – оборудовали под детский сад. А в двухэтажном каменном доме все было по-прежнему, внизу – стойла, наверху жили конюхи и наездники, теперешние совслужащие.
Мальчишки, обитавшие в елисеевской даче и в двухэтажном каменном доме, над денниками, говорили на недоступном нам языке:
– Я на бегах был.
Или:
– Знатный был бег.
Пока вырастали на заднем дворе корпуса, круглоглавый манеж держался на прежнем месте, в нем был клуб строителей, и на подмостки выходила кое-какая самодеятельность, а однажды сюда к нам заехала профессиональная труппа лилипутов.
Мы, ребята, держались возле манежа не ради одних этих увеселений – мы искали клад. Мы изрыли землю, иногда попадались обрывки уздечек, бляхи и позументы. Клада мы не нашли.
Когда строительство новых корпусов было закончено, манеж снесли, землю сровняли и залили водой – каток.
Все таинственное уходило из нашего обихода. Подвалы – раньше мы проникали в них, как в пещеры, – засыпали картошкой, шли суровые годы первой пятилетки. У входа в подвал повис замок, здесь пахло плесенью и гниением.
А по утрам, когда мы шли в школу, в ноздри проникал сладкий дурман ванили – благоухала кондитерская фабрика «Большевик» позабытыми запахами пирожных и шоколада. В те годы лакомством была для нас пшенная каша с повидлом.
Детство давно кончилось, наш дом и его обитатели начисто перестали меня интересовать. А началась война, и я вот стою на посту у нас во дворе.
– Товарищи, пройдите в убежище! Вход через четвертый подъезд, товарищи!
Открылись подвалы и чердаки нашего дома, куда в детстве мы мечтали проникнуть. Как картошку выгребали из подвалов, это я помню, а вот кто и когда оборудовал там бомбоубежище, этого никто не заметил.
– Можно мне пройти с ним? – встревоженный, хриплый голос. Толстая женщина со шпицем. Что-то неприятное связано у меня с ними.
– Проходите, проходите, только поскорей!
Она семенит на отяжелевших ногах, из-под пальто виднеется ночная рубашка, на поводке трусит одряхлевший шпиц.
Так ведь это он в бытность свою резвым щенком тяпнул меня за ногу, и мама возила меня в Пастеровский институт на уколы от бешенства.
– Кальвара, а Кальвара, чего в убежище не идешь?
Медленно, вразвалочку подходит Миша Кальварский. Вымахал такой верзила, кто б мог подумать – в детстве меньше меня был ростом.
Присели на скамейку. Раньше мы с ним дружили, а в последние годы встретимся: «Здравствуй!» – и расходимся каждый по своим делам.
По соседству на крыше табачной фабрики «Ява» зенитка простучала и выдохлась, отвалилась. Снопы прожекторов мчатся по небу друг за дружкой, точно игру затеяли.
– Слушай, что скажу. – Кальвара попыхивает папиросой, а не следовало бы: говорят, летчик может огонек увидеть. Подсвечивает мохнатые, цыганские, нечесаные брови и под стать им черные глазищи. – Мы в десантный полк подались.
– Да?
– Я и Кузьмичевы. (Это братья-близнецы из девятого подъезда.) Так что дня через два отбываем в полк.
Помолчали.
– Только ты никому ни слова… А то до матери и сестры может дойти, где я, в каких частях. Зря только переживать будут.
Он младший в семье. Остается теперь старушка-мать и одинокая немолодая сестра.
Что тут скажешь?
Загудели заводы и паровозы на путях у Белорусского моста коротко, часто, прерывисто – отбой!
Сегодня быстро их отогнали – не подпустили к Москве.
Дверь четвертого подъезда распахнулась, из убежища повалил народ. Задвигалось, закишело у нас во дворе и за оградой на улице, как днем, какое там – гуще, люднее, чем днем. Люди – лица зеленые, измученные – несут на руках уснувших детей, тащат назад в квартиры узлы с зимней одеждой.
И нас тоже сейчас разлучит этот поток. Но пока еще стоим, держимся за руки.
– Ну, будь здорова, – говорит Кальвара. – Встретимся в шесть часов после войны.
Теперь так часто говорят, это уже поговорка такая. Покуривая, он уходит к своему подъезду, болтаются рукава накинутого на плечи пиджака.