Kitobni o'qish: «Я, Цезарь»
Божество любит являться нам ночью и приоткрывать завесу над нашим грядущим, – не для того, однако, чтобы мы сумели уберечь себя от него (ведь людям не под силу справиться с роком), но для того, чтобы с большим смирением мы к нему отнеслись.
Ахилл Татий. Левкиппа и Клитофон.
Juventa
Ему исполняется пятнадцать лет, когда отец умирает.
Остаются женщины и он сам.
– Держи спину прямее, – говорит мать.
– Улыбайся взрослым почтительнее, – наставляет тетка.
Меньше года назад он облачился в toga virilis, тогу совершеннолетия, но как старший в роду мужчина стал главой семьи. Такова воля Сената и народа Рима, подкрепленная божественным правом. Люди вечно твердят о богах. Послушать их, богов можно найти везде. Наверху, внизу, вокруг толпятся целые сонмы высших существ.
Юноша оглядывается по сторонам и никого не видит.
Он смотрит на небо, царственную обитель Юпитера, но думает о море. О стремительно вершащихся переменах в жизни, изменившейся за один день, за одну смерть. Судьба приходит бурным приливом, обрушивается стенами соленой воды, и нужно выплыть, как плыл в сказаниях Одиссей: «После того же как волны свирепые плот мой разрушат, вплавь я пущусь: ничего уж тогда не придумаешь лучше!»1
Он не знает, к какому берегу направить свою робкую лодку. Стать политиком, законником, военным? Уехать в провинцию и жениться на дочке богача, польстившегося на имя знатной семьи? Сделаться молодцеватым пиратом, отнять галеру у потерявшего хватку старого одноглазого капитана; встречать рассветы лихими набегами, а закаты – буйными пирами; захватить изукрашенный золоченой резьбой корабль под пурпурными парусами, на борту которого прекрасная армянская царевна с черными очами вдруг улыбнется ему и скажет…
– Глупость, – злится он на свою юность, – детские мечты!
Проверяя, не проклюнулась ли щетина, он проводит по щеке ладонью. Тонкие волоски пробиваются неровно, как мох на лесной коряге.
– Моя траурная бороденка выглядит жалко, – сетует он. – Матушка и тетя не позволят мне выступить на похоронах, для них я по-прежнему дитя. А я мог бы сказать нечто возвышенное: «Великое горе постигло всех нас, ведь отец мой был достойнейшим из римлян, и потеря достойнейшего гражданина коснется всех».
Оценив свои потуги на красноречие, он приходит в ужас.
– Никуда не годится, сплошные повторы! С такой речью я опозорюсь. Попробую иначе: «Великое горе постигло Рим, ведь отец мой был достойнейшим из граждан, утрата его коснется всего Рима…» Ах, теперь я, как заика, твержу про Рим, будь он неладен!
Слово ценится в Республике высоко, без красноречия не построить карьеры и не завоевать сердца людей. Но уж лучше помалкивать, чем сдувать с губ словесную шелуху.
Войдя в азарт, он вздымает руки, принимая величественную позу, и начинает торжественное завывание:
– «Отец мой, как известно всем, немало послужил Республике! Есть ли для Рима утрата горше, чем потеря достойнейшего из сыновей?» – Ну, наконец-то изрек нечто сносное.
С улицы доносится дикий ослиный рев, сменяемый раскатистым смехом из цирюльни, расположенной в соседнем доме. У брадобрея Луция веселый нрав и луженая глотка, он и осла перекричит.
Детишки, вбивая в камни мостовой подошвы сандалий, бегут к фонтану за водой. Визгливый женский голос шумно ругает какого-то Тита, пришедшего домой в шестом ночном часу пьяным вдрызг.
Трудно сосредоточиться на составлении погребальной речи.
– Отец мой, как известно всем… – запнувшись, юноша печально вздыхает. – По правде сказать, отец редко бывал дома. Я его не виню.
Родительский дом до смешного мал и расположен в Субуре, где на каждую лавчонку приходится по борделю. Проститутки зазывают клиентов, лавочники торгуются и везде снуют чужеземцы, из которых одни иудеи, перешептывающиеся на странном певучем наречии, ведут себя тихо и жмутся на улицах к стенам, чтобы не привлекать излишнего внимания.
Иудеев недолюбливают и потешаются над их верой.
– Какими дураками надо быть, чтобы поклоняться одному божеству? – недоумевает римская чернь. – Молишься многим богам – получишь много. Dout des. Воздаю тебе, а ты воздай мне2. Вот разумная сделка. Что за глупый народ?
Помимо иудеев, норовящих прошмыгнуть поскорее, точно серые мыши, разгуливают по кварталу и другие, кому не повезло родиться римскими гражданами. Вызывающе дерзкие галлы с длинными нечесаными космами и металлическими серьгами в ушах; африканские дикари с угольной кожей; желтолицые египтяне с глазами, разбегающимися к вискам; деловитые бородатые греки.
Вглядываясь в пеструю толпу, юноша впервые понимает, как велик и разнообразен мир.
И впервые осознает, что Рим – его центр.
Он настораживает все чувства, чтобы услышать, как бьется сердце мира.
– Слушай, слушай, слушай, – нашептывает, кричит, стонет, грохочет, взывает к нему Город.
Субура тонет в гомоне голосов, захлебывается смешением речей и звуков.
Густой воздух дрожит от гулкого топота бесчисленных ног, надменного конского ржания, зычных призывов торговцев и жалобных воплей попрошаек, неприличных песен в тавернах, лязганья мечей в пьяных драках, свиста ножей наемных убийц в глухих подворотнях.
Дороги загажены испражнениями животных, и приходится омывать ступни, входя в вестибул3. Облупившиеся стены испещрены рисунками, от которых матери прячут глаза незамужним дочерям. А надписи, уличные надписи! Этот «гадит», та «сосет», «псы имели твою мамашу», «Пинна – тупая корова»… Не только невинная дева покраснеет или хихикнет невольно, проходя мимо.
Юноша, прищурившись, ищет взглядом нарядную зелень Палатина, где обитают в беломраморных виллах, изукрашенных внутри фресками, богачи. Далек высокий холм от Субуры, не добраться.
Дом, в котором он появился на свет, когда матери разрезали чрево, задыхается между мясной лавкой и таверной. Острые запахи проникают в комнаты, бесцеремонно залезая в ноздри: кислятина дешевого вейнского вина, вонь исторгнутой из переполненных утроб рвоты, гнилостный душок выставленных на прилавке козлиных голов, которых давно пора скормить бродячим псам.
После декабрьского дождя перед домом растеклась глубокая лужа. Раб, направляясь в прачечную с тюком собранного для стирки белья, видит, как молодой хозяин беспокойно кружит по стертым каменным плитам дворика, роняя на них невнятные слова и не замечая, как мочит кальцеи4 и полы черной тоги в грязной воде.
– «Отец мой, как известно вам…» О, боги, что за чушь! Как неловок мой язык! Были бы деньги, отправился бы на обучение к этому чистому роднику красноречия Апполонию Молону. Гнусная бедность, сколько преград она ставит на пути! Однако, – юноша внезапно довольно ухмыляется, – «чистый родник красноречия» это недурной оборот, верно? К чему бы его применить?
Задумавшись, он так и застывает в луже.
Зимний ветер отбрасывает неласковой рукой край траурного плата, открывая взрослые серьезные глаза и пухлый детский рот, словно лицо еще не решило, кому принадлежит – paterfamilias, старшему в роде мужчине, или школьнику, что чаще использует стило не для письма, а чтобы почесать в ухе.
Ритуал вхождения в возраст мужественности состоит из нескольких стадий. Каждая из них предполагает умение пронзать человеческое тело.
Сначала нанятый за плату воин учил его владеть оружием. Но те уроки, как мальчик понял позднее, напоминали игру: вместо истинного мастерства – бестолковое размахивание мечом. Солдаты, подрабатывающие педагогами, чаще стремились произвести впечатление на родителей учеников скопированными с фресок красивыми позами, а не демонстрировали настоящие боевые приемы.
После воинских занятий пришел черед урокам любви.
Тогда юноша посетил свою первую женщину, проститутку родом из дальних земель, лежащих за Рейном. Он провел большую часть своего визита в лупанарий, расспрашивая об ее родном крае, чем немало удивил, ведь обычные посетители желали от нее вовсе не разговоров.
Но беседа и вслушивание в ее замысловатый говор оказались для него полезнее соития: удовольствие было кратким, а полученные знания можно положить в копилку разума и долго черпать их оттуда.
Ее история была проста: когда она была маленькой девочкой, пришли воины и убили отца, мать и братьев, а ее забрали в плен и продали содержателю лупанария – толстому педерасту с восковым лицом и красной бородой.
– Рим взял меня, – сказала она безразлично, давно смирившись со своей участью.
А юноша подумал: Рим всегда берет то, что захочет.
– Как твое имя? – спросил он.
Он старался узнавать имена всех людей, с которыми его сводила судьба. И он совсем не хотел предаваться первым венериным утехам с безымянным, как бродячая собака, существом; разве это не свело бы священнодействие любви до ничтожного животного акта, унизив его самого?
Та женщина была рабыней, вещью в человеческом теле, служащем для удовлетворения похоти. Лицо ее теряло свежесть, а в глазах не было блеска, способного разжечь страсть, о которой пишут поэты, и ощущалось во всем происходящем нечто грустное и стыдное, о чем хотелось поскорее забыть.
Но он заставил себя помнить.
Он хотел знать ее варварское имя, чтобы назвать светлые волосы и потухшие голубые глаза, губы и руки, лоно и грудь, ведь время утянет в могилу плоть, только имя останется, его сила не даст забыть человека, словно его и не было в мире. Потребность, жажда не исчезнуть целиком после смерти владела им всегда, словно он родился с нею и ощущал, как незримые знаки, вырезанные на его костях.
Смерть не должна быть концом, вот что он решил для себя твердо.
Уходя из тесной комнатушки без окон, где сонно чадили светильники, он вложил женщине в ладонь последний серебряный денарий.
– Не отдавай хозяину, припрячь. Может, скопишь себе на свободу.
– Свободу, – повторила она медленно, будто не понимая значения слова.
Она поцеловала его на прощание в щеку, от чего он покраснел. Лишь в том целомудренном поцелуе и была трогающая сердце близость.
Когда он вернулся домой, отец одобрительно хлопнул его по спине:
– Вот ты и стал мужчиной.
Но это была неправда.
Не ребяческие игры с мечом и не объятия рабыни-северянки возвели его в возраст мужественности. Это сделала первая, узнанная им смерть, которой можно было испугаться, попятиться малодушно назад, прячась за женские юбки, юный возраст и древнее имя.
Вместо этого Гай из рода Юлиев назвал себя Цезарем и обручился со Смертью, и с тех пор она шла с ним рядом, как старая верная подруга, отмечая каждый его новый шаг и самые значительные вехи пути, крепко поддерживая за плечо костлявой рукой.
До конца.
Nomen est omen
– Всегда помни, что принадлежишь к древнейшему патрицианскому роду, – сказала однажды мать, когда ему пришлось надеть трижды заштопанную после его ребяческих игр застиранную тунику, – такого не купишь ни за какие деньги.
Его происхождению можно только позавидовать, но семья Юлиев давно обеднела, большинство родственников лишено влияния в обществе, а Рим пахнет гражданской войной. Металлом, дымом, облаками пыли под копытами боевых коней. Кровью.
Рим раздирает на два имени, звучащие, как бронза кимвалов: Цинна и Сулла. Гай Юлий слышит, как звенящие отголоски разносятся по всей стране.
Его личное, а не родовое имя не унаследовано им от отца. Его когномен не означает ни «честный», ни «жестокий», ни «счастливый», ни «худой», ни «рыжий», ни «левша».5
Прозвище «Цезарь» не обозначает вообще ничего.
Он угадывает в этом редчайшую возможность наполнить слово только тем смыслом, который придумает сам. Ему достался чистый свиток, и он волен вписать туда, что угодно – богатство, славу, мудрость, власть, любовь и уважение сограждан. Однажды люди станут говорить:
– Цезарь? Ну, вы знаете, кто он такой. Победитель!
Природное честолюбие, помноженное на юность, сжигает его, в воображении он уже примеряет сплетенный из дубовых листьев венок триумфатора.
– Он будет на мне хорошо смотреться, – мечтает Цезарь, украдкой бросая взгляд на размытое отражение в стальном зеркальце величиной с ладонь, большего они с матерью себе позволить не могут, зеркала дороги.
По римским меркам Юлии настоящие бедняки, и Цезарь тревожится, что это станет препятствием к будущей карьере. Но его беспокойство столь же юное, как и он сам, и он не всегда помнит о своей бедности.
Тем более, есть поводы для волнений серьезнее.
Цинна и Сулла, полководцы со звенящими именами, тянут на себя покрывало Рима, и оно вскоре порвется с оглушительным треском, и город ощетинится мечами, и взовьется пожарами, и воины будут кричать, а вдовы плакать, и из всего этого появится нечто новое, всегда рождающееся на свет в крови и муках.
Гражданская война – худшая из войн, ведь врагами становятся соотечественники, которые должны быть друг другу братьями.
Но, как ни ужасно ложащееся на страну бремя междоусобиц, война предоставляет одаренным людям шанс проявить себя, чтобы Фортуна обратила на них благосклонный взор.
Для этого нужно стать человеком запоминающимся, популярным и любимым.
Цезарь ищет способы воздействия на умы, изучая повадки и поведение принадлежащих ему рабов.
Как заставить служить себе и подчиняться? На это способны лишь три великие силы, правящие вселенной, – долг, любовь и страх.
Закон, сердце и меч.
Он пытается решить, что из этого надежнее и вернее, и приходит к выводу, что идеальна комбинация, соединяющая три понятия одновременно.
Способны ли на любовь рабы, эти безмолвные существа, составляющие движимое имущество свободных граждан?
Цезарь следит за ними украдкой, словно подобное занятие непристойно или глупо. Его сочли бы сумасшедшим, если бы узнали: кому придет в голову изучать человеческую природу на рабах? Многие поспорили бы даже с тем, есть ли у них душа, та имматериальная субстанция, благодаря которой люди ощущают и размышляют, как писал великий Аристотель.
Поэтому Цезарь предпочитает помалкивать о том, зачем он, например, часто прохаживается рядом с кухней, прячась в тени, чтобы незаметно подслушивать разговоры домашних слуг.
Он вслушивается в их речь – простую и грубую. Присматривается к их жестам – не изящным, но всегда уверенным, четким, надежным, как движение хорошо прилаженного к телеге смазанного колеса. Их лица спалены загаром и сморщены раньше времени, так скукоживается в засуху виноградная кожура на едва поспевших ягодах. Их спины согбенны кривыми булавками, взгляды устремлены к земле, а когда они становятся слишком дряхлыми, чтобы работать, их отправляют на пустынный островок у истоков Тибра, где они умирают от голода, жажды и болезней.
Казалось бы, это просто вьючные животные.
Но рабы учили его греческому языку, литературе и риторике.
Они учили его думать, при этом Цезарю случалось встречать важных господ с тупыми осоловевшими взглядами, с затвердевшим и неподатливым мозгом, заплывшим жиром. Аристократы с ленивыми умами даже не пользуются своим золотом, это оно пользуется ими.
Родословная и звания важны в общественной жизни, но ничто не перевешивает природных особенностей человека.
Трус всегда остается трусом, будь он облачен в сенаторскую тогу или в дырявые лохмотья, старинное имя не прибавит ума глупцу, а табличка невольника на груди не скрывает проницательного взгляда и не портит толкового замечания, если раб наберется смелости его высказать.
Как ищущий натуру художник, Цезарь присматривается к окружающим: к патрициям, воинам, жрецам и чиновникам, к преторам – старым знакомым и коллегам отца, навещающим его мать, чтобы выразить соболезнования по поводу кончины супруга.
У свободных людей он учится не думать, а скрывать мысли и играть роли, как мальчишка, отданный к мимам в уличный балаган и подражающий их ужимкам. Перед зеркалом он повторяет позы, жесты, взгляды и произносит тирады, все больше убеждаясь, что одно вовсе не обязательно связано с другим, слова лгут чаще всего: по суетливому движению пальцев рук человека можно понять об его истинных намерениях больше, чем прочитав подписанный им указ.
Рабы не актерствуют и не притворяются, они честны, как животные.
Поэтому у них проще научиться, как узнавать о людях правду, не спрятанную за громкими словами о счастье для всей Республики.
Нельзя управлять людьми, не зная людей и будучи к ним безразличным, иначе закончишь кровавым тираном, подобно свергнутым царям древности, а вверенные тебе владения погрузятся в пасть Хаоса, всегда сторожащего любую возможность поглотить живую жизнь, в которой и без того едва намечены контуры порядка.
Вопросы одолевают его целыми днями, не дают спать по ночам, громыхают среди закоулков разума, как падающие с горных склонов в ущелья камни.
Люди объединены государственным порядком, но не иллюзия ли этот порядок вовсе?
Что значит Республика? Истинное единство граждан или альянс против остальных государств, считающихся нашими врагами априори, ведь мы ненавидим всех, кто не является нами самими?
Что значит человеческая жестокость? Худшее побуждение или естественное проявление нашей природы? Когда жестокость следует считать оправданной?
Что значит правитель? Слуга народа или его господин?
Что значит мир, что значит жизнь, что значит смерть, из чего сложена Вселенная, и зачем быть в ней человеку?..
Поскольку Цезарь еще молод, иногда он уверен, что узнал ответы.
Вместе с горделивым осознанием собственной непомерной мудрости к нему приходит ощущение одиночества и бессонница, по ночам он томится, вертясь с боку на бок, и ему горько, и сладко, и отчего-то хочется плакать.
А иногда, словно разбуженный резким ударом, он вдруг вскакивает на постели в шершавой темноте, вслушивается в сгустившуюся тишину, и ему мнится, что во всем мире есть только он со своими беспокойными мыслями, скачущими, как просыпавшиеся на пол горошины.
Смерть сидит рядом с его постелью и смотрит на него, не отрывая двух черных провалов в черепе, таких пустых, таких переполненных… Серебристые лунные блики скользят по гладким костям.
Цезарь отважно поднимает на нее глаза, и они играют со Смертью в гляделки, а потом его веки слипаются, и он засыпает так спокойно, будто его напоили ивовым настоем или черным маковым молоком, что варят на берегах Леты.
Он умрет однажды и знает об этом, в осознании конечности своего пути он учится черпать уверенность и бесстрашие. Когда она придет к нему в последний раз и уведет за собой, он будет готов и встретит ее, как друга.
Цезарь спит, и Смерть сторожит его покой.
Позже ему будут говорить, что чаще всего улыбается он во сне.
Hominem quaero
Устроившись на лежанке с поджатыми по-детски ногами, Цезарь смотрит невидящим взглядом в окно, скрытое за мерцающей пластинкой слюды, и запихивает в рот ломтики спелого персика, не чувствуя вкуса, как жующая сено лошадь.
Мысли заполоняют его целиком и уносят прочь от мира, лишь бренное тело остается в доме, а сам Цезарь – далеко, меряет шагами площадь перед зданием Сената, испепеляя его осуждающим взором.
Сенат поставил Суллу во главе армии, чтобы разбить понтийского царя. Теперь у Суллы есть собственное войско, выделенное ему правительством на законных основаниях. Все равно, что хозяин дома сам поднес бы грабителю ключи.
– Сборище старых ослов! – кричит Цезарь, врываясь в своих мечтах в Сенат. – Народное собрание дальновиднее вас и пыталось воспротивиться этому решению, но, боюсь, сейчас уже поздно.
Липкий персиковый сок капает на домашнюю тогу; чтобы его оттереть, Цезарь слюнявит палец, бурча:
– О, благородные патриции, вы страдаете расслаблением мозга!
Ему ужасно хочется с кем-нибудь поделиться своими соображениями, не опасаясь, что его перебьют, назовут мальчишкой и посмеются.
Но мать, как и положено благонравным матронам, далека от политики, а его приятелей занимают попойки, гладиаторские бои и потешные сражения, во время которых они бряцают мечами, радуясь, что отметили друг друга царапинами в шутливой потасовке. Еще все они наперебой влюблены, и это лишает их остатков разума: они пишут дурные стихи, неумело щиплют арфы и мечтают о чьих-нибудь глазах, похожих на звезды, вечном блаженстве слияния душ и прочей щенячьей ерунде.
Цезарь мечтает, как муж его тетки полководец Гай Марий придет к нему за военным советом, благодаря которому Сулла потерпит позорное поражение, а Марий со слезами на глазах пожмет его руку и скажет, что никогда не встречал подобной стратегической дальновидности в столь раннем возрасте.
И он не пишет никаких дурацких стихов, возможно, лишь бросает в печку пустые листы с одной начальной строкой «О Рим, осененный божественной милостью!»
Дальше у него не получается сочинить, ни Каллиопа, ни Эвтерпа, ни, уже тем более, Эрато6 его не благословили. Ему остается только писать повесть о собственной жизни, которая обязательно будет блистательной. А Рим, осененный божественной милостью, может катиться в Тартар. Фигурально выражаясь, разумеется.
Впрочем, пока с ним не происходит ничего увлекательного и заслуживающего памятных слов, а Город лихорадит, и даже сам воздух кажется больным и жарким, будто Рим охватила горячка и он мечется в своей огромной каменной постели.
Держать при себе мысли, порхающие быстрокрылыми птичками в сознании, становится все труднее, они делают его беспокойным и требуют беседы.
Разговор с глупцом тягостен и вреден для ума, разговор с мудрецом – живительный источник познания, но все знакомые Цезарю мудрецы давно умерли, они живы лишь на пергаменте старинных свитков и не могут ответить на все его вопросы.
Подходящий собеседник находится поистине удивительно, когда однажды Цезарь случайно сбивает со стола глиняную амфору с вином. Блики медового солнечного света плавают в красной влаге среди осколков.
У прислуживающего Цезарю раба, наклонившегося, чтобы прибрать беспорядок, вдруг мелькает на губах задумчивая улыбка, через миг сменяющаяся обычным бесстрастным выражением ожившей мебели, имеющей по прихоти богов те же конечности и голову, что и у свободных людей. «Нет ничего совершеннее, чем наше общество. У нас нет ничего, что противоречило бы справедливости и добродетели. Что же касается рабов, то их собственно не следует брать в расчет».7
– О чем ты сейчас подумал? – с любопытством спрашивает Цезарь раба, проследив направление его взгляда.
Сам он видит на полу разбитое целое, окропленное алым.
– О гражданской войне, доминус8, – отвечает раб, не разгибая спины и не поднимая взгляда, как положено всем низшим.
Но ответ, слетевший с его губ, принадлежит не животному и не мебели.
У раба птичий греческий акцент, проклевывающаяся проплешина на макушке и короткое имя плебея и чужеземца. Его рот словно бы все время улыбается, а глаза – внимательные, как у хорошо обученной собаки.
Цезарь начинает задавать ему вопросы, как той женщине из лупанария, сначала редко, а затем все чаще, и раб не кажется удивленным, откликаясь на интерес пытливого юноши. Он отвечает бойко и споро, он говорит, что родился вольным человеком, но уже почти об этом забыл, и что на его родине бывают холодные вечера, и темно-синяя глина Аттики поразила его в свое время больше белоснежного мрамора Пароса, и что греки ненавидят название Ахайя, которым римляне лишили его страну лица, и что Сулла, собрав там войска, пойдет с ними на Рим.
– Боги! – Цезарь восторженно хлопает в ладоши. – Я тоже так думаю! Но, похоже, во всем Риме это не приходит никому больше в голову. Как они не видят, что за человек этот Сулла? Как не понимают, что он желает себе той же власти, что была у царей? Они словно ослепли, оглохли и заперли разум на замок! А что, по-твоему, хочет сделать Сулла?
– Он возьмет Город приступом и станет диктатором. Многие поплатятся тогда за свою слепоту.
Это был первый раз, когда Цезарь узнал, что его раб Косма никогда не ошибается.
Сулла объявил себя диктатором меньше, чем через год, и лишь два человека знали о том, что он так поступит, возможно, раньше него самого.
Bepul matn qismi tugad.