Kitobni o'qish: «Следы на воде»
Эта книга написана за четыре года, а на самом деле писалась более двадцати лет. И сейчас мне хочется прежде всего поблагодарить всех, имеющих прямое отношение к этому повествованию. Некоторые имена слегка изменены, но все обстоятельства и совпадения не случайны: вы были и есть в моей жизни и памяти. Всем, без кого эта книга немыслима, бережно помогавшим спускать корабль на воду, я хочу сказать спасибо.
Спасибо моему теперь уже родному городу Венеции – за ежедневную красоту, вдохновение и встречи. Спасибо человеку, подарившему мне этот город однажды и навсегда.
Спасибо Леониду Белоцерковскому за глубокое понимание искусства и продолжение лучших традиций русского меценатства, благодаря которым рукопись смогла стать той книгой, которую вы держите в руках.
Спасибо Витторио Страде, одному из первых читателей этой книги, чья поддержка и одобрение были мне очень важны. Отдельное сердечное спасибо Игорю Сахновскому за вдумчивое внимание и действенное сочувствие. Спасибо Полине Барсковой, Ире Гачичеладзе, Олегу Дорману, Маргарите Живовой, Наталье Кантонистовой, Бахыту Кенжееву, Алле Кинчиковой, Алле Клотц, Марии Коковкиной, Анастасии Константиновой, Анне Ландман, Лиде Мониаве, Юрию Норштейну, Ольге Седаковой, Роксане Софроницкой, Ирине Оскольской, Людмиле Улицкой, Михаилу Шишкину, а также всем первым читателям и критикам книги, отрывки из которой публиковались на страницах фейсбука: ваше неравнодушие вдохнуло жизнь в эти страницы. Спасибо Андрею Зализняку – другу, многолетнему корреспонденту и выдающемуся ученому, из бесед и переписки с которым начала расти эта книга. И наконец, бесконечная благодарность Марии Степановой, без которой эта работа едва ли увидела бы свет и чья поддержка, совет и неустанное присутствие словом, мыслью и чувством не давали мне падать духом на последних страницах этой книги.
Не только первыми страницами, но многими последующими я обязана своей семье. Спасибо моей бабушке Марине Густавовне Шторх (Шпет) за щедро открытые двери, ведущие в тот мир преемственности и традиции, где нет второстепенного и незначительного. Спасибо моей любимой младшей сестре Анне Марголис за понимание, сочувствие и за отважно протоптанную дорожку туда, куда и я с детства мечтала попасть. Спасибо моему папе, Леониду Марголису, за все, чему я от него научилась, в том числе и в словесности. Спасибо моим старшим дочерям – Роксане и Саше – за терпение, поддержку и за то, что вы есть рядом со мной.
Я посвящаю эту книгу моей маме, Наталье Рудановской. У меня едва ли найдутся слова благодарности, которые были бы ей по росту и которые могли бы выразить то, что нас связывает и что знаем только мы.
Моей маме
Ты значил все в моей судьбе.
Борис Пастернак
Викрам Сет
В МАЛЕНЬКОМ САДИКЕ В ВЕНЕЦИИ
Ты с девочками вернешься через неделю
С ваших долгих русских каникул – и я,
Не сумевший толком этим распорядиться, буду обязан
«Освободить гнездо». Сегодня я проверяю,
удалось ли выжить
Здешней флоре, порученной мне столь опрометчиво.
Я сижу за большим деревянным столом, убедившись:
она в порядке.
Потом подхожу к увитой лозою стене и пробую виноград.
Что бы еще могли здесь помять мои беспокойные пальцы:
Розмарин? лаванду? или эти листья томата,
В то время как вслед за их тенью карабкается повыше
юркий геккон?
Здешняя жизнь – звенящие звуки посуды,
Шорох шагов, приглушенное радио; Большой канал
С его плеском волны в парапет и рыком моторов —
где-то совсем далеко.
Несколько аборигенов покидают свои пещеры.
Гнездо утопает
В зелени. Кобальтовый небосвод. Ряды глупых гераней
Обозначают границы владений, но не выходят
За камень стены с желтой ее штукатуркой.
Здесь только я и дом с жалюзи (словно играем в жмурки).
Но все же я тут не один. В маленькой темной комнатке,
Где прямо за дверью лишь стол да узкая койка
(Круто! круто!), на полке – словно иконы,
озаренные синим
Светом лампад, – пара овальных портретов
(Черно-белых гравюр). На одном из них Пушкин.
Он, никогда не выезжавший из России и уж тем более
Не бродивший по этому прекрасному городу,
Ныне дома везде. Он – все те, кто знает его наизусть,
Он – это я, кто, пусть и не в силах читать по-русски,
Чувствует сердцем каждое слово. И меня бы не было здесь,
Если б не Пушкин. Он дал мне меня…
Солнце, высовываясь из-за шпалеры, делит стол пополам.
Мой мобильный горячий, как головня,
Так что не прикоснуться; а что до содержимого головы, —
Какие мысли способны выжить, к примеру,
в кипящей кастрюле?
Тороплюсь в дом и, упав на кушетку, вытягиваюсь в рост,
Руки расслаблены. Пушкин критически смотрит на то,
Сколь вял и беспомощен может быть вкрутую
сваренный мозг.
Часы негромко шуршат, на круглой их физиономии —
«IV» (часа).
Но на своей кровати я тяну лишь на I (единицу).
Глаза слипаются. Море, взревывая вдали, резвится.
Нагоняя страху, адриатический шторм
Взбалтывает моря – от Черного до Балтийского.
Тибр кишит акулами; акватория Санкт-Петербурга
Покрыта хлопьями пены, взбитой косяками угря,
в то время как
Двенадцатиметровые щуки патрульных лодок снуют
В Большом канале, норовя опрокинуть гондолы, явно желая
Поужинать сладкими парочками, что попадаются
по дороге.
Я курсирую на своей скромной посудине, полной цветов,
От берега до плавучего дома и снова обратно, —
Напевая, чтоб дать облегченье грустным сердцам моряков,
Потерявших в пасти морских чудовищ многих друзей,
Сгинувших в осетровой мути и угревой пене.
На волнах качаются венки хризантем – символ агонии
Множества одиночеств (оставшихся в лодках ли,
на берегу) —
Всех тех, чьих любовников более нет. Но далее не могу…
Тут я вдруг обнаруживаю, что сам еще здесь и жив
(Хотя, конечно, был бы рад обрести покой
Где-нибудь в этом мире), что вновь брожу
Среди влажной зелени, лишенной теней;
Солнце сейчас завернуто в промасленную облачную бумагу
Над маленьким садом, где геккон так упорно лезет
на свою стену.
…Всегда возвращайтесь туда, где вас любили, к теплому звуку
Ложечки в чайном фарфоре, к приветливым голосам.
Представляю, как здесь, под этой увитой плетьми стеной,
Ты наливаешь в стаканы мне и друзьям (кстати, оба поэты)
Свежевыжатый, без добавления сахара сок винограда.
Они улыбаются мне и пьют, молча кивая друг другу.
Геккон также помалкивает, видимо, берет с них пример.
Они уже высказались, что пришли в этот мир – говорить…
Я снова один, машинально перебираю раковины,
Извлеченные из лагуны, – их общий подарок —
Все, что осталось мне в придачу к воспоминаньям.
Песочные часы ведут подсчет уходящих мгновений.
Изготовленный руками хрупкий памятник времени.
Перевод с английского Андрея Олеара
Екатерина Марголис
НА ОБРАТНОМ ПУТИ
Ты прав. На нашем циферблате
(лице часов) отмечено «IV» (четыре),
а не обычная четверка «I» (единиц).
Так время против стрелки
отсчитывает буквы именам,
из обихода выпавшим.
Увы. Ни первому лицу, ни даже четверым
угнаться не под силу за вторым.
Те «Ты» ушли.
А этих больше нет.
Куда спешить?
Тик-так. Замедли бег.
Глянь, виноград созрел.
Зеленая калитка
закрыта в мир иной.
И стены отражают
игру лучей в канале.
Тени тают,
и постепенно
блекнет образ «Ты»
на плоском горизонте.
Сизый город,
на прежний лад родного языка
настроив было трубы пароходов,
теряется за их немой громадой.
Так при отплытьи рвутся нити дружб.
Так Я без Ты.
Так единицы без глазниц
Таращатся в бескрайний текст лагуны.
Чей черед – не спрашивай.
Quem mihi, quem tibi – scire nefas.
Местоимение заменит безымянность.
И первому лицу давно пора оставить
пустые притязанья на вторые:
ибо твои пути не есть мои.
Spes longa est ed vita sometimes brevis:
Carpe diem, мой друг, vina liques.
Пусть будет так, пока в моей гостиной
часы с «IV» (четверкой) будут шелестеть
слова любви в развернутом порядке.
Тут всякий жив.
Тут подлинник не тронут.
Тут рифма и размер сохранены.
Тут всякая строка читается с конца
к той самой первой и заглавной букве.
Тут жили-были, тут в начале было…
В начале было имя для всего.
И ты плывешь назад, к началу своего.
Авторский перевод с английского
Часть первая
На полях дней
Поле – одна из форм материи, характеризующая все точки пространства и времени и поэтому обладающая бесконечным числом степеней свободы.
Глава первая
Лингвистические задачи
Даны слова:
Дети! Слова в первой колонке – обычные. Слова во второй – особенные. У них есть одно общее свойство. Ваша задача понять – какое. Если что-то будет непонятно, оставляйте пробелы, но не останавливайтесь.
За окном уже почти весна. Слова летают в воздухе, прочерчивая целые строки. Дети скрипят карандашами. Среди них девочка-подросток лет пятнадцати. Время от времени она поднимает голову, смотрит в окно и грызет карандаш. Даны слова на незнакомом языке и их переводы на родной, найдите соответствия, знать ничего не надо, только думать, пытаться уловить внутренние переклички смысла и формы, вот тут и вот тут… А вот еще знакомое: «Когда человек умирает, изменяются его портреты» – Ахматова. Интересно, это правда? А когда человек умирает? ты знаешь? я – нет. Какая весна на московских улицах! Нет, не весна еще – только ее обещание. Оттепель уже была, это мы знаем, но весна так и не наступила. Разве что пражская, 68-го, которая закончилась душным августом с танками. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь? Нас с тобой еще и на свете не было. А ты знал, что слово «оттепель» придумал Эренбург. В «Огоньке» только что вышла статья. Да что там Эренбург! «Доктора Живаго» напечатали. «Архипелаг Гулаг»! Неужели правда весна? Трудно поверить. А мы такие зимы знали, вжились в такие холода. О чем это я думаю. Оттепель, весна. Итальянский, русский. Существительное, глагол. В чем же тут штука? Слово–буква. Однослово – два слова. Какой белый лист. Когда падает солнце, становится еще белее. Белое на белом. На листе оставляйте поля. Жизнь прожить – не поле перейти.
Мой лист – это поле. Белое поле в снегу. Тогда оно занимало почти всю страницу.
Tabula rasa.
Поле начиналось сразу за калиткой. На горизонте обозначались верхушки сосен и маковка церкви. Там, в трех соснах, был похоронен поэт. А в его доме жили девочка и мальчик.
Что я знала о тебе тогда? Мне просто нравилось смотреть на твое поле. Ты на той стороне, я – на этой. В отголоске электрички я ловлю все, что случится потом, но уже сейчас так и тянет перейти через это поле.
От калитки дома до сияющей среди сосен маковки.
Выходить одним за ворота нам не разрешали. Девочка подолгу стояла у калитки, вглядывалась в поле, словно выманивая свою судьбу из белого листа за воротами. Посетители музея привыкли к этой фигурке у зеленого забора. Собственно, и музея как такового в доме поэта тогда не было. Было нечто полуподпольное, приходили люди. Много людей, много лиц. Много слов, голосов, споров, разговоров. Вскоре, года в четыре, кроме силуэтов и лиц, стали понемногу проявляться и буквы. Потом слова. Они оставляли следы на белой странице и снова терялись в белом поле. Потом потянулись строчки. Наподобие заборов вдоль писательского поселка. И вот однажды среди черных веток и просветов между ними удалось разобрать:
По той же дороге чрез эту же местность
шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
но шаг оставлял отпечаток стопы.
Глава вторая
Первые страницы
Мой самый первый лист – пододеяльник. Просто пододеяльник. В углу пришита метка. Это мой адрес. Как на письме. А еще там, наверное, есть мое имя Xeniя. Так хотел назвать меня отец. Но мама сказала, что это имя значит «чужестранка», и назвали меня по-другому. Я еще не умею читать, но мне нравятся черные буквы и цифры. Чтобы попасть к пришитой метке, нужно проехать через горы (колени) и долины, подняться вверх по ребрам, по проталинам шеи, взобраться на подбородок, а оттуда на кончик носа… Мой пододеяльник – это и письмо, и карта, и ландшафт. Иногда его стирают и вешают сохнуть на балконе. И тогда он становится парусом. Он надувается на ветру и наполняется белым светом.
До моих двух лет жили в коммуналке в Брюсовском переулке, – ее я помню смутно. Длинный темный коридор и прямоугольник белого света. Он вливался в дом вместе со звоном колоколов. У входной двери звонил телефон, а из противоположного конца – колокола. И вот, еще до больницы, бежишь, бежишь изо всех сил к раскрытой двери и оказываешься на балконе. Прямо перед тобой купола соседней церкви, и тебя подхватывает колокольный звон. Впрочем, взрослые хором утверждают, что в 1970-е годы в Советском Союзе колокола звонить не могли. Было запрещено. Но я-то точно помню, звонили! И этот льющийся свет.
Еще раньше был белый потолок. Мой лист – это потолок. В нем были трещины. Если тебе три года и ты лежишь месяцами, глядя в потолок, то не нужно рисовать – можно просто разглядывать трещины: рыцарей, ангелов с кастрюльками, плачущего мальчика, от которого убежали и коза, и жираф, которых его послала пасти мама – смотрительница замка. Глядеть на потолок куда интереснее, чем слушать жалостливые вздохи бабушкиных подруг: ах, бедная девочка, как же так. В три года сломать позвоночник… Ну надо же как повезло – если бы шейные, то конец. А если ниже – то паралич на всю жизнь.
Боже мой, когда же они уйдут?
Оставьте мне мой потолок.
Перелом позвоночника оказался и впрямь переломным: с этого мига девочка помнит себя собой, уже подряд, без провалов.
Она не выносила, когда ее жалели. Ничего ужасного девочка в своем горизонтальном положении не видела. Жить это не мешало. Не мешало играть и думать.
Мой лист – белая крыша. Я пока не могу ходить, но зато ко мне в гости приходит воробей.
У меня есть лопатка, и я могу копать ею снег на крыше, лежа в спальном мешке.
В больнице было куда хуже. Там не было трещин на потолке, не было мамы и почти все было белое. Коричневым запомнился только взрослый шестилетний мальчик. У него даже имя было коричневое – Сережа. Сережа проглотил значок. Он очень этим гордился. Оно и понятно: проглотить значок – это по-мужски, не то что сесть верхом на перекладину шведской стенки, закричать «Бабушка, смотри, я на лошадке!», а очнуться в больнице со сломанными позвонками. Цветными были картинки и стихи. Но надо было ждать, чтобы тебе их прочли. Букв еще не было. А пока тянулся длинный белесый день, и только где-то с краешку было немного стихов.
– Старая лестница,
Что ж ты не спишь?
Что ты все время
Скрипишь и скрипишь?
– Милый мой мальчик,
Когда же мне
Спать?
Надо людей
Провожать
И встречать.
Чтоб не устали,
Чтоб не упали,
Надо перила
Им подавать.
– Старая лестница,
Но, между прочим,
Люди не ходят
По лестницам
Ночью.
Так почему ж ты
Ночами
Не спишь?
– А по ночам, —
Ты поверь мне,
Малыш, —
То тяжелы,
То легки,
Словно дым,
Сны сюда входят
Один за другим.
Тихо под ними
Ступени поют…
Слышишь, мой мальчик?
Они уже тут.
Ирина Пивоварова
Потом потолок обвалился. Дом был старый. Балки прогнили. Перекрытия рухнули. Мы жили на верхнем этаже и чудом остались живы. Примчались исполкомовские начальники, поднялся переполох, и на годы мы остались без дома.
А накануне был детский праздник. Пахло елкой и мандаринами. Пахло так, как будто никакой советской власти не было и быть не могло. Как будто белый снег не заносил братские могилы, как будто в одной из них не лежали смерзшиеся кости нашего расстрелянного прадеда-философа Густава Густавовича Шпета, как будто белый флаг не развевался над человеческими судьбами и судьбами целых семей и народов, как будто по ночам не стучали печатные машинки и не печатали на папиросной бумаге самиздат, как будто белый кефир не разливался по серому подземному переходу, как будто каждый шаг вне дома не был пропитан враньем и позором. Как будто улица Горького и впрямь была Тверской, как ее называла бабушка. И это тоже было ее ответом на то, что даже полвека спустя вместить невозможно.
Исполком. Потолком.
Слова. Они имели смысл и цену. За них можно было и угодить. Семья Поэта, приходившаяся и нам родными, щедро предложила пережить трудные времена на его даче. Сами они жили там только летом, а мы отныне круглый год. Вода на улице. Уборная – тоже. Телефона, само собой, не было. Рубили дрова. Носили воду. Топили печку. Варили кашу. Родители ездили на работу в университет и обратно. За нами приглядывала бабушка.
Там все и началось.
По той же дороге, чрез эту же местность…
Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом поэта стоял среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. Имя поэта мало затрагивало детскую жизнь – более того, с детским снобизмом мы полагали до поры до времени, что все носятся с ним просто потому, что он папа нашего дяди, а нам почти родственник, что-то вроде дедушки. Что до паломников, так это его добрые знакомые – старички и старушки. Скукоженную, кутавшуюся в шаль молитвенно называли «Надежда Яковлевна» и добавляли вполголоса «Мандельштам»; бородатого с палкой шепотом – Копелев; про горбоносую говорили, что она сестра Цветаевой, которую детское воображение рисовало как цветочную фею – одну из разноцветных куколок из конфетных оберток, которые так ловко скручивала для нас после чая ее подруга – Софья Исааковна. Фигурки всё множились на столе, а потом от едва заметного дуновения начинали кружиться в вальсе по клеенке с яблоками. Шел снег или падали листья. А роман и поэт были пейзажем за окном. Физическим пространством детства.
В доме жили и другие стихи. Пушкин, прежде всего.
Вечер. Трещит натопленная печь. А мама или бабушка читает, словно про нас:
И вот уже трещат морозы
И серебрятся средь полей…
Читатель ждет уж рифмы «розы»,
На вот, бери ее скорей…
И невольно тянешь руки, чтобы поймать, как мячик.
…Огонь опять горит – то яркий свет лиет,
То тлеет медленно – а я пред ним читаю
Иль думы долгие в душе моей питаю.
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, – ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?
..............
Стихи были всюду. Они ходили по улицам. Однажды они появились на нашей аллее в образе черной шляпки с широкими полями. Шляпка остановилась и разговорилась с нами прямо через забор.
– Вы кто, дети? Эльфы?
– Нет, мы брат и сестра.
– А сколько вам лет?
– Шесть и пять.
– А что вы делаете?
– Сейчас играем в бобров, а до этого слушали пластинку «Индукá».
(Так мы называли пластинку со стихами Вадима Левина «Глупая лошадь»: на строчках «миссис и мистер Бокли достали из сундука» пластинка застревала и часами повторяла: индука-индука-индука, пока кто-то из взрослых не приходил сдвинуть иглу проигрывателя. После обеда нам полагалось лежать тихо, и часто мы подолгу слушали исключительно – индука.)
– Как интересно. Что это за пластинка?
Дама явно была не осведомлена в детских пластинках, а мы принялись безбожно врать, призывая на помощь весь свой небогатый подмосковный кругозор:
– Нам эту пластинку привезла мама… из Нью-Йорка, – бодро отрапортовала я (Нью-Йорк для меня, да и для всех нас тогда был точным синонимом луны).
– Да, из Нью-Йорка, – подхватил брат и смело добавил: – Она купила ее в Нью-Йорке на улице… Горького!
На большее нашей фантазии не хватило. В городе мы бывали редко, и улица Горького звучало так же волшебно, как Нью-Йорк. Врали мы долго и вдохновенно. Дама пришла в неимоверный восторг. Она, казалось, буквально впитывала каждое слово и вбирала в себя всю нашу небывальщину.
Потом заторопилась, попрощалась и пообещала пригласить на день рождения дочери. Через несколько дней вечером, лежа в кроватях, мы услышали разговор родителей между собой:
– Знаешь, – говорил папа маме, – мне Тамара Владимировна рассказала, что встретила тут на днях в Литфонде Ахмадулину, и та сказала, что познакомилась с удивительными детьми-эльфами. Уже пишет стихотворение «Эльфы». Как выяснилось, это наши дети…
Нам бы обрадоваться, но мы испугались. Еще бы – мы не сомневались, что нам сейчас изрядно влетит от родителей за все ту лапшу, которую мы навешали на уши наивной, доверчивой тетеньке в шляпке.
На день рождения нас действительно позвали. Мы сопротивлялись, родители недоумевали, но делать было нечего. По дороге заехали в «Культтовары» на станции и купили набор «Маленькая хозяюшка» – клеенчатый фартук, игрушечную скалку и поварешку. Когда мы вручили подарок Беллиной дочке, то вместо «спасибо» она мрачно изрекла: «Седьмой». Мы были седьмыми дарителями «Маленькой хозяюшки». Что, впрочем, при тогдашнем дефиците неудивительно. И разочарование семилетней девочки, получившей седьмой одинаковый подарок, тоже можно понять. А вот старшая дочь Беллы нам обрадовалась. Была ласкова, играла, развлекала малышей, устраивала викторины, раздавала призы и конфеты. В тот вечер Белла знакомила нас со всеми гостями и представляла не иначе как эльфами. Но волшебной запомнилась она сама.
Мы больше не виделись.
По улице моей который год
звучат шаги – мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той темноте за окнами угоден.
Запущены моих друзей дела,
нет в их домах ни музыки, ни пенья,
и лишь, как прежде, девочки Дега
голубенькие оправляют перья.
Дворянское детство кончилась внезапно. Дали «трешку» в блочном доме. Началась многоэтажная Москва и школа. В школу пошла как во вражеский лагерь. Это нельзя говорить. Это тоже. Осторожнее. Осторожнее. Не подвести бы маму с папой.
Однажды в 3-й «Б» вошла райкомовская дама, чтобы отобрать лучших учеников, которых в качестве поощрения собиралась принять в пионеры в «первую смену». Девочка Xeniя примчалась домой в слезах: «Я не буду вступать в пионеры». Мама растерялась – сама же этому и учила, но жить-то надо. Это становилось слишком опасно. Вечером с работы пришел папа. Попытался выяснить логически: «Почему? Это же пустая формальность – красный галстук и все такое…»
– Не буду. Как я могу произнести слова «торжественного обещания», что я буду любить коммунистическую партию и Ленина?!! Вы же сами говорили, что Ленин – убийца…
– Ну, любви никто не требует. Это просто слова. Они давно уже ничего не значат.
– А что тогда значит, если не слова?.. (с девятилетней запальчивостью).
Убеждали. Объясняли, что с такой крошкой разбираться никто не станет, что неприятности свалятся на взрослых. Папу в лучшем случае выгонят с работы (беспартийный и к тому же еврей!), а что будет делать семья? Чем кормить детей? Взывали к ответственности за маленькую Анечку. Это был точный ход. Ради сестры Xeniя готова была на многое. Главное событие ее детской жизни. Ее первенец. Просыпалась по многу раз за ночь и подходила к кроватке: дышит ли? После рождения Анечки мама ушла с работы: ездить в археологические экспедиции она больше не могла, а дух советских контор был ей невыносим. Работал в семье только папа. К вечеру сговорились на сомнительном компромиссе: Xeniя не будет произносить слова, а будет просто открывать рот в такт со всеми… Так появились красный галстук и чувство предательства.
Брат, не вникая особо в суть пионерской драмы, немедленно почувствовал в красном галстуке ахиллесову пяту старшей сестрицы и не уставал дразнить ее пионеркой. Завязывалась потасовка, и мама, дабы пресечь рукоприкладство, разводила детей по разным комнатам. Но этим дело не кончилось.
Продолжение разыгралось через месяц в школьной уборной, куда девочки дружными стайками ходили подтягивать вечно сползающие колготки.
Xeniя этого места избегала – и по его неэстетичности, и из нелюбви к коллективным интимностям. Дожидалась начала урока и отпрашивалась в случае необходимости. Или же бежала в самом конце большой перемены, когда остальные девочки уже впархивали стайками в классы. Вот и сейчас она осторожно зашла в уборную, но неожиданно столкнулась там со своей тезкой и одноклассницей, тихой девочкой с задней парты, которая, казалось, дожидалась именно ее. Та заговорила первая жаркой скороговоркой:
– Я учусь плохо, и меня будут принимать в пионеры в последнюю очередь, но я собираюсь отказаться. Я верующая. Я чувствую, что ты думаешь так же, как и я, что ты не хотела, что тебе пришлось. Я решила тебе сказать.
Xeniя молчит. В голове проносится: осторожно, осторожно, это может быть провокация…
– Ты можешь мне не верить, – продолжала девочка, словно читая ее мысли, – но ты увидишь, что так оно и будет.
Да уж, действительно нелегко. Сначала бесконечные летучки, собрания, где все учителя сбивались в стаю и дружно клевали маленькую девочку. Потом бойкот класса, науськанного новой классной руководительницей.
– Xeniя Лурье тут? – эта крыса зачем-то вызывала ее в учительскую посреди урока французского.
О эти пустые школьные коридоры и холодок под языком. В учительскую ее отродясь не вызывали, да еще во время урока. Что случилось? В учительской не было ни души. Рьяная любительница сериала про Штирлица сажает девочку за стол напротив себя и направляет ей в лицо лампу.
– Сейчас ты будешь отвечать на мои вопросы. Ты дружишь с Х.?
– Да.
– Ты знаешь, что она не пионерка, и ее поддерживаешь?
– Она моя подруга. (Боже, как страшно, как колотится сердце, только бы случайно не выдать кого-то, не навредить, не предать…)
– Ты была у нее дома?
– Да.
– Ты видела там иконы? А сама она носит крест?
– Э-э-э-э… что-то не припомню.
(Дом был завешан иконами. Крестик был. Старинный, серебряный.)
– Так я тебе и поверила. А книги, изданные за рубежом, у них есть?
– Какие такие книги? Наши школьные, по французскому про медвежонка?
Рикики и Рудуду?
(А это удачная находка! Как будто она и в самом деле не знает, что такое тамиздат.)
– Хватит паясничать. А что вы делали, о чем говорили?
– Мы… э-э-э-э… уроки. Потом в дочки-матери играли.
(Дочки-матери! Как же! Евангелие читали тайком…)
– А родители дома были?
– Были.
– И что, даже обедом не накормили?
– Почему? Накормили очень вкусно.
(Вранье. Дом был совершенно богемный с весьма приблизительным понятием об обеде. Впрочем, как раз в последний мой приход был общий борщ…)
– А о чем говорили за столом?
(Что за ужас? Просто Оруэлл какой-то. «1984». Он, собственно, и стоит на дворе. Она что, была там, эта училка? За занавеской пряталась? Ведь говорили об обыске у друзей-пятидесятников и о том, что их могут арестовать, а детей изъять за религиозную пропаганду… И, как назло, ничего не могу придумать. В голове – шаром покати. О чем обычно взрослые говорят за столом? «Не заботьтесь, что вам отвечать». Господи… Ну пожалуйста…)
– Ну, что ты замолчала?
– А-а-а… э-э-э… А меня мама учила, что детям не положено слушать за столом взрослые разговоры!
Звонок.
(Спасибо Тебе!)
– Так. На сегодня закончим. Если ты расскажешь хоть кому-нибудь, включая родителей, о нашем разговоре, – тебе не поздоровится. – Х. было сообщено немедленно на заднем школьном дворе. Родителям – дома. Папа собрался в школу.
– Папа, умоляю, не надо. Ведь она меня убьет. Как я завтра пойду в школу?
– Ничего не будет. Я знаю, как с ними разговаривать.
Он действительно знал. С обаятельнейшей улыбкой предстал перед классной руководительницей и представился коллегой-преподавателем. Он – университетский работник, она – школьный, они решают общие задачи по воспитанию подрастающего поколения. Он с интересом следит за последними постановлениями партии и правительства, касающимися образования, но, видимо, совершенно проглядел инструкцию, позволяющую отрывать студентов и школьников от учебного процесса, с тем чтобы вести с ними разъяснительные беседы, как это сегодня произошло с его дочерью, которая вынуждена была пропустить урок французского. Он бы очень хотел ознакомиться с постановлением, на основании которого это было сделано. Или хотя бы с инструкцией РОНО.
Училка прикусила язык. Она-то надеялась выслужиться, а это грозило обернуться серьезными неприятностями. Никакого постановления, разумеется, не было. Что ж, он так и думал. Он очень внимателен к своим профессиональным обязанностям. В следующий раз он пойдет беседовать прямо в РОНО. Впрочем, он надеется, что это досадное недоразумение не повторится. Не повторилось.
Так и жили. Утром выходили на остановку. Мела поземка. Окраина окраиной. Но – о чудо! – оказалось, что в соседнем доме живет сама Юдифь Матвеевна Каган. Та самая легендарная – знаменитый переводчик, филолог-классик, биограф Цветаевых, дочка философа Невельской школы Матвея Исаевича Кагана, ученица А. Ф. Лосева. Они жили вдвоем – мать и дочь. Строгая Юдифь Матвеевна и волшебная Софья Исааковна. Обе уже давно не выходили из дому, но дом их и был средоточием вольной мысли – территорией, свободной от советской власти. Они не были вопреки. Они были вне и над.
Однажды Ю. М. вызвали на очередной допрос в КГБ:
– Скажите, какое отношение вы имеете к радиостанции «Свободная Европа»?
– Одностороннее.
– ???
– Я их слушаю и знаю, они меня – нет.
Юдифь Матвеевна. Опора и камертон. Это она собрала в начале 1980-х группу околодиссидентских детей, чтобы обучать их (бесплатно, разумеется) латыни и основам классической культуры. Позвали и Xeniю. В группе оказались будущие друзья на всю жизнь. Там встретила Митю. На чай к Ю. М. из соседнего подъезда заходил Сергей Сергеевич Аверинцев. Там же впервые встретила и В. А., ставшую такой родной. Через чтение латинских авторов («Cum repeto noctem, qua tot mihi cara reliquit, / labitur ех oculis nunc quoque gutta meis»1), постановку «Антигоны» («Сестра моя любимая, Исмена, не знаешь – Зевс до смерти нас обрек терпеть эдиповы страданья?»), приглашения знакомых ученых с серьезными лекциями для тринадцатилетних птенцов («Глоттохронология и ее место в компаративистике») и прочих классическо-академических премудростей, Ю. М. ненавязчиво учила детей свободе. Чем бы они ни занимались, из-за стекол книжного шкафа на них вдумчиво глядели фотографии Анны Франк и Мартина Бубера, Януша Корчака и портрет Эразма Роттердамского. Так из занятий уроки все больше превращались в жизнь. А сама Ю. М. – из преподавателя в Учителя.
Каждую среду девочка бежала в соседний дом, а после возвращалась в блочную «трешку», счастливо декламируя про себя Горация, которого много лет спустя читала над гробом cвоего первого учителя:
Non usitata nec tenui ferar
pinna biformis per liquidum aethera
vates neque in terris morabor
longius invidiaque maior…
Не на простых крылах, на мощных я взлечу,
Поэт-пророк, в чистейшие глубины,
Я зависти далек, и больше не хочу
Земного бытия, и города покину.
Не я, бедняк, рожденный средь утрат,
Исчезну навсегда, и не меня, я знаю,
Кого возлюбленным зовешь ты, Меценат,
Предаст забвенью Стикс, волною покрывая.
Уже бежит, бежит шершавый мой убор
По голеням, и вверх, и тело человечье
Лебяжьим я сменил, и крылья лишь простер,
Весь оперился стан – и руки, и заплечья.
Уж безопасней, чем Икар, Дэдалов сын,
Бросаю звонкий клич над ропщущим Босфором,
Минуя дальний край полунощных равнин,
Гетульские Сирты окидываю взором.
Меня послышит Дак, таящий страх войны
С Марсийским племенем, и дальние Гелоны,
Изучат и узрят Иберии сыны,
Не чуждые стихов, и пьющий воды Роны.
Смолкай, позорный плач! Уйми, о, Меценат,
Все стоны похорон, – печали места нету,
Зане и смерти нет. Пускай же прекратят
Надгробные хвалы, не нужные поэту2.
На окраине Москвы дул пронизывающий ледяной ветер. У застекленной автобусной остановки, напоминавшей мутный стакан из школьной столовой, топтались черно-серые фигуры. Автобус никак не приходил.
Только лишь вспомню <ту ночь>, как я со всемдорогим расставался, —льются слезы из глаз даже сейчас у меня.Овидий. Скорбные элегии, I, 3, 1–4.Перевод Сергея Шервинского.
[Закрыть]
Bepul matn qismi tugad.