Kitobni o'qish: «Век невинности»
Глава первая
Январским вечером в начале семидесятых Кристина Нильсон пела в «Фаусте» в Музыкальной Академии города Нью-Йорка.
И хотя уже давно поговаривали о возведении к началу сороковых в одном из отдаленных районов города нового здания Оперы, которое по дороговизне и пышности отделки могло бы соперничать с оперными театрами блестящих европейских столиц, «сливки общества» по-прежнему довольствовались тем, что собирались каждую зиму в обветшалых позолоченных и обитых красным бархатом ложах доброй, старой Академии. Консервативно настроенная публика питала слабость к ее маленькому залу, в котором не хватало места, чтобы развернуться, из-за чего сюда не заглядывали «новые американцы» из Нью-Йорка, которых уже начинали побаиваться и сторониться; в этом зале можно было поддаться сентиментальному настроению, вспоминая исторические общества, которые здесь создавались, и наслаждаясь музыкальной акустикой, которая была поистине великолепной: этого свойства не всегда удается достичь при строительстве помещений, куда люди приходят слушать музыку.
Это было первое появление мадам Нильсон на сцене в ту зиму, и те, кого ежедневная пресса уже успела окрестить «блестящим бомондом», собирались, чтобы послушать ее, подъезжая по заледенелым, заснеженным улицам в собственных двухместных каретах, просторных семейных ландо или в менее шикарных, но гораздо более удобных «купе Брауна». Прибытие в Оперу в брауновских купе считалось не менее престижным, чем появление на публике в собственном экипаже; и отъезд тем же способом давал огромное преимущество театралам-демократам (да простит меня читатель за шутливое упоминание демократических принципов!); они могли легко вскочить в первый из стоявших один за другим брауновских экипажей, вместо того, чтобы ждать три часа, пока под портиком Академии блеснет сизый от мороза и джина нос их кучера. Именно благодаря знаменитой интуиции конюхов платных конюшен и было обнаружено, что американцы норовят покинуть места развлечений куда быстрее, чем до них добраться.
Когда Ньюлэнд Ачер распахнул дверь в клубную ложу, занавес уже поднялся, и взорам зрителей предстала декорация, изображавшая сад. У молодого человека не было никаких причин, чтобы опаздывать; отужинал он в семь часов вместе со своими матерью и сестрой после чего засиделся, дымя сигарой, в готической библиотеке с застекленными рядами книжных полок из черного орехового дерева и стульями с высокими спинками. Это была единственная комната в доме, в которой миссис Ачер разрешала курить. Но Нью-Йорк, прежде всего, столица, а в столицах, насколько известно, считается дурным тоном прибывать в оперу загодя; и то, что было или на самом деле не было дурным тоном играло не менее важную роль в жизни Нью-Йорка Ньюлэнда Ачера, чем загадочные, наводящие ужас тотемы, вершившие судьбы его пращуров тысячелетия назад.
А во-вторых он опоздал по причине личного характера. Он предавался мечтаниям за сигарой, ибо по своей природе был склонен к созерцанию. Предвкушение ожидаемых удовольствий порой давало ему более тонкое наслаждение, чем они сами. В особенности это касалось чувственных удовольствий, которые волновали его больше всего; и в данном случае момент, который он предвкушал, был настолько редким и исключительным, что, – ну, скажем, если бы он соотнес свое прибытие с появлением импресарио примадонны, то непременно упустил бы его. Ему непременно нужно было появиться в Академии именно тогда, когда она поет:
«Любит – не любит – он любит меня!» – и бросает на пол лепестки маргаритки, и в зал льются звуки не менее чистые, чем утренняя роса.
Раньше она, конечно, пела «M'ama!» вместо «Он любит меня,» – поскольку безоговорочный и неизменный закон музыкального мира требует, чтобы немецкий текст французских опер переводился на итальянский: тогда, якобы, шведских певцов лучше понимает англо-говорящая публика. Это казалось Ньюлэнду Ачеру вполне естественным, равно как и другие неписанные законы, ограничивавшие определенными рамками его существование, – такие, к примеру, как непременное использование двух серебряных гребней с его монограммой, покрытой голубой эмалью (они нужны были для того, чтобы аккуратно делать пробор) или появление в свете с цветком гардении в петлице.
«M'ama… non m'ama…» – в конце ее голос наполнился победным ликованием любви.
«M'ama!» – пропела она и прижала к своим губам растрепанную маргаритку. Потом она возвела огромные глаза на искушенного в делах житейских Фауста – приземистого, смуглого Кпоула. Облаченный в тесный бархатный камзол пурпурного цвета, в шляпе с пером, он тщетно пытался выглядеть так же естественно и просто, как его наивная жертва.
Ньюлэнд Ачер, прислонившись к стене клубной ложи, скользнул взглядом по сцене и принялся изучать противоположную часть зала. Как раз напротив него располагалась ложа старой миссис Мэнсон Мингот, чья чудовищная полнота давно уже не позволяла ей посещать Оперу. На всех светских раутах ее представляли молодые члены семейства. Вот и теперь в ее ложе, в первом ряду, восседали ее дочь, миссис Велланд, и ее сноха, миссис Ловелл Мингот; а за этими двумя разодетыми в парчу матронами, в глубине ложи, сидела молодая девушка в белом, которая не отрывала восторженного взгляда от двух влюбленных на сцене. Когда мадам Нильсон пропела на одном дыхании «M'ama!» – в зале мгновенно наступила тишина (в ложах всегда смолкают разговоры во время арии с маргариткой), и щечки девушки тронул легкий румянец; брови ее поднялись до самых корней ее белокурых волос, а молодая грудь покраснела вплоть до скромного декольте, обрамленного кружевной оборкой, в которую была воткнута одна-единственная гардения. Девушка перевела взгляд на роскошный букет ландышей у себя на коленях, и Ньюлэнд Ачер заметил, как она нежно прикоснулась к цветам кончиками пальцев рук в белых перчатках. Он удовлетворенно вздохнул и вновь перевел взгляд на сцену.
Немало средств было израсходовано на декорации, которые находили красивыми даже те, кто, подобно ему самому, побывал в оперных театрах Парижа и Вены. Авансцена до самой рампы была устлана изумрудно-зеленой тканью. В центральной части сцены были симметрично разложены зеленые шерстяные подушки «мхов», ограниченные обручами для игры в крокет. Они закрывали основания «кустов», по своей форме скорее напоминавших апельсиновые деревья, усыпанные крупными чайными и алыми розами. Гигантские фиалки по размерам были значительно больше роз и скорее походили на цветные перочистки, изготовленные заботливыми прихожанками для взыскательного пастора. Выглядывая из-под розовых кустов, они уютно устроились на подушках из «мха». А все вокруг было усеяно маргаритками: они даже были «привиты» к ветвям розовых кустов, и оттого напоминали роскошное наследие легендарного в те дни селекционера Лютера Бёрбанка.
И в самой глубине этого зачарованного сада сидела мадам Нильсон в белой кашемировой шали, слегка приспущенной с плеч, затянутых в бледно-голубой атлас, с ридикюлем, приколотым к ее голубому поясу. Толстые косы были аккуратно уложены по обе стороны от ее муслиновой шемизетки. Она внимала, опустив глаза, страстным признаниям мистера Капоула-Фауста и словом или взглядом давала понять, что впервые слышит о его замыслах, всякий раз, когда он решительно указывал на стрельчатое окно в правом крыле красивого кирпичного дома.
«О, дарлинг! – подумал Ньюлэнд Ачер, и снова с нежностью взглянул на девушку с ландышами. – Как далека она от всего этого!»
Он всматривался в ее юное личико, на котором застыло несколько напряженное выражение, и его охватывал трепет; в нем говорило чувство собственника, любующегося предметом своей страсти с нескрываемой мужской гордостью, но в то же время его переполняла бесконечная нежность по отношению к ней, такой юной и чистой, заслуживавшей преклонения.
«Мы прочтем „Фауста“ вместе… на итальянских озерах…», – подумал он, и его воображение нарисовало в пастельных тонах сцену из медового месяца, который был уже не за горами; казалось, она вычитана им из какого-нибудь бестселлера. Самое главное, за это время он воспользуется своей мужской привилегией и постарается заслужить уважение своей невесты. Только сегодня Мэй Велланд призналась, что «питает к нему склонность» (именно так в Нью-Йорке девушки дают понять, что благоволят к своим избранникам), и он тут же представил обручальные кольца, традиционный поцелуй во время помолвки, марш из Лоэнгрина, и ее рядом с ним – рука об руку – на фоне сказочной сценки из жизни старушки-Европы.
По крайней мере, он не хотел, чтобы будущее миссис Ньюлэнд Ачер было тривиальным. Он намеревался (благодаря своему просвещенному окружению) развить в ней светскость и готовность вести остроумную беседу, ибо ей надлежало войти в круг самых блестящих замужних женщин молодого поколения, в котором утвердилась привычка привлекать внимание мужчин, шутя обескураживая их. Если б он заглянул в глубину своей души, где притаилось тщеславие (а он иногда почти готов был пойти на это), то понял бы, что более всего желает, чтобы его жена была столь же мудрой и обходительной, сколь и очаровательной. Действие ее чар он испытывал на себе на протяжении этих двух последних лет, полных приятного волнения. Нет, разумеется, он не стал бы торопить естественный ход событий.
Любая фривольность была недопустима, ибо он и без того уже запустил дела, предаваясь мечтам на протяжении всей этой зимы.
Ему никогда не хватало времени до конца осмыслить весь парадокс существования в прагматичном мире большого города этого чудесного создания, словно состоявшего изо льда и пламени. Он предпочел оставить всякие попытки подвергнуть анализу этот удивительный факт, поскольку знал, что это явление уникальное и никак не вписывается в ряд прилизанных джентльменов в белых жилетках и с цветами в петлицах, сменявших друг друга в клубных ложах, обменивавшихся с ним дружескими приветствиями и направлявших театральные бинокли на светских дам, которые тоже являлись своеобразным продуктом эпохи. На самом деле интеллектуальный и артистичный Ньюлэнд Ачер ощущал себя на голову выше всех этих «избранных аристократов» старого Нью-Йорка. Вероятно, он и читал больше, и больше размышлял, и больше странствовал по свету, чем любой из них. Они попросту варились в собственном соку, но когда собирались вместе, то представляли собой старый Нью-Йорк, и из чувства мужской солидарности он принял их доктрину касательно общепринятой морали. Инстинктивно он чувствовал, что ему самому нелегко будет – да, да, весьма нелегко! – удержаться на плаву.
«Однако!» – воскликнул Лоренс Лефертс, внезапно отводя свой театральный бинокль от сцены. Лоренс Лефертс, в общем и целом, считался главным знатоком этикета во всем Нью-Йорке. По всей вероятности он посвятил гораздо больше времени изучению этого сложного и увлекательного предмета, чем кто-либо. Но самообразование, разумеется, не являлось единственной причиной его полной компетентности в этом вопросе и той легкости, с какой он вращался в свете.
Стоило лишь оглядеть его с головы до ног, бросить взгляд на его открытый покатый лоб и прекрасные, закрученные вверх светлые усы, а потом посмотреть на большие кожаные ботинки на ногах этого рослого, элегантного джентльмена, и сомнений не оставалось, что у того, кто столь небрежно носит такой дорогой смокинг и предстает перед публикой с такой непринужденной грацией, – знание этикета в крови.
Как сказал один юный поклонник его талантов:
«Уж если кто и может дать дельный совет, когда надевать черный галстук на вечер, а когда – нет, так это Ларри Лефертс».
Что касается пары кожаных ботинок «Оксфордов», то здесь он опять-таки был вне конкуренции.
«Боже мой!» – сказал он и вдруг передал бинокль пожилому Силлертону Джексону.
Ньюлэнд Ачер, проследив за взглядом Лефертса, сделал вывод, что причиной возгласов последнего послужило появление в ложе старой миссис Мингот новой фигуры. Это была стройная молодая женщина, менее высокая, чем Мэй Велланд, с каштановыми волосами, которые вились кольцами и ниспадали ей на виски плотными завитками. Ее прическа была увенчана бриллиантовой диадемой; этому стилю «а'ля Жозефина», который вошел в моду несколько позже, соответствовало синее бархатное платье, весьма театрально подвязанное под грудью широким поясом с большой старомодной пряжкой. Носительница столь необычного платья, казалось, и не подозревала о той сенсации, которую оно произвело. Некоторое время она стояла в центре ложи, вполголоса осведомляясь у миссис Велланд, насколько будет уместно, если она сядет в правом пустовавшем углу на переднем ряду. Затем она с легкой усмешкой сдалась и уселась рядом с невесткой миссис Велланд, миссис Ловелл Мингот, которая занимала противоположный угол.
Мистер Силлертон Джексон возвратил театральный бинокль Лоренсу Лефертсу. Все члены клуба машинально повернулись к нему, ожидая, что скажет пожилой джентльмен, ибо он считался признанным авторитетом в геральдических вопросах, тогда как Лоренс Лефертс, как нам уже известно, отличался своими познаниями в области этикета. Мистер Лефертс мог без труда вспомнить то или иное ответвление родового древа любой светской династии Нью-Йорка. Он был способен не только безошибочно определить степень родства между Минготами (через Торли) и Далласами из Южной Каролины, или кем доводятся представители более древнего, Филадельфийского рода Торли Чиверсам из Олбани (которых не следует путать с Мэнсон-Чиверсами из университетского городка!), но также ему не составило бы труда дать полную характеристику любого семейства. К примеру, молодые отпрыски Лефертсов (тех, которые проживают на Лонг-Айленде) знамениты своей непревзойденной язвительностью; а в роду Рашвортов прослеживается роковая тенденция к заключению неудачных браков; а в каждом втором поколении Чиверсов из Олбани наблюдается синдром «разбитых сердец», ибо их кузины из Нью-Йорка всегда отказывались выходить за них замуж – за вычетом бедной Медоры Мэнсон, что – а это общеизвестный печальный факт – привело к… Впрочем, ее матушка принадлежала к семейству Рашвортов, и этим все сказано.
Мистер Силлертон Джексон не только безошибочно ориентировался в этих запутанных «генеалогических дебрях». Под его выпуклым, открытым лбом, обрамленным шапкой мягких седых волос, скрывался объемистый мозг, хранивший память о наиболее скандальных историях и мрачных тайнах из жизни «света» Нью-Йорка, всплывших на поверхность за последние пятьдесят лет.
Он и в самом деле располагал довольно обширной информацией и избирательной памятью, так что кроме него, пожалуй, уже никто не смог бы сказать, кем в действительности был Джулиус Бьюфорт, банкир, и что сталось потом с красивым Бобом Спайсером, отцом старой миссис Мэнсон Мингот, который таинственным образом исчез (с огромной суммой казенных денег) через месяц после своей женитьбы. В тот день очаровательная испанская балерина, которой не раз рукоплескал переполненный зал в старом оперном театре в Баттери, отплывала на Кубу. Но все это мистер Джексон хранил под семью печатями в своей груди; и делал он это не из простой деликатности, не позволявшей ему обнародовать чьи-либо частные тайны, но и будучи абсолютно уверенным в том, что репутация надежного человека поможет ему узнавать то, что ему понадобится. Поэтому, клубная ложа заметно заволновалась, когда мистер Силлертон Джексон возвратил Лоренсу Лефертсу театральный бинокль.
Через мгновение он молча обвел взглядом собрание, сосредоточившее свое внимание на нем. Над его бледно-голубыми глазами нависли тяжелые, покрытые тонкой сетью сосудов веки. Затем он в задумчивости покрутил ус и просто сказал:
«Никогда не думал, что кто-нибудь из Минготов наденет такое».
Глава вторая
Ньюлэнд Ачер во время этого краткого эпизода впал в какое-то странное состояние. Его охватило крайнее смущение.
Раздражало то, что ложа, к которой было приковано всеобщее внимание жителей Нью-Йорка мужеского пола оказалась именно той, в которой сидела его невеста рядом со своей матерью и тетей; на мгновение он даже забыл о существовании незнакомки в платье императрицы, появление которой произвело такой фурор среди избранных. Затем его словно озарило вспышкой света, и его мгновенно захлестнула волна негодования. Да, в самом деле! Никому бы и в голову не пришло, что кто-нибудь из Минготов способен надеть на себя такое платье!
Но, оказывается, такое было возможно, ибо, благодаря комментариям, отпущенным вполголоса слева у него за спиной, Ачер догадался, что молодая дама, – кузина Мэй Велланд, которую всегда называли в семье не иначе как «бедняжка Элен Оленская». Ачер слышал, что она неожиданно вернулась из Европы два дня тому назад. Мисс Велланд рассказала ему без тени осуждения, что проведала «бедняжку Элен», которая остановилась у старой миссис Мингот. Ачер полностью одобрял семейную солидарность Минготов. Одно из качеств, которое восхищало его в них, больше всего было то, что они всегда решительным образом вставали на защиту немногочисленных «паршивых овец», затесавшихся в их элитное стадо. Чувства, владевшие в тот момент молодым человеком, нельзя было назвать неблагородными; он был даже рад, что его будущая жена не станет подавлять в себе добрые порывы из-за излишней щепетильности. Взять хотя бы эту ситуацию с ее несчастной кузиной! Но одно дело принимать графиню Оленскую у себя в родовом гнезде, и совсем другое – выставлять ее напоказ в Опере, и тем более в той самой ложе, в которой сидит молодая девушка, о чьей помолвке с ним, Ньюлэндом Ачером, должно быть объявлено через несколько недель. Нет, подумал он точно так же, как и пожилой Силлертон Джексон, надеть такое платье никто из Минготов не рискнул бы!
Он знал, что старая миссис Мэнсон Мингот, глава их рода, могла отважиться на все, на что готов был пойти любой человек (за исключением удовольствий Пятой Авеню, разумеется). Он всегда восхищался высокой и властной пожилой дамой, которая когда-то была всего лишь Кэтрин Спайсер со Стейтен-Айленда, чей отец, попавший в какую-то скандальную историю, не имел ни денег, ни положения в обществе, чтобы все забылось достаточно быстро. Она вышла замуж за главу процветающего рода Минготов, выдала двух своих дочерей за иностранцев (маркиза-итальянца и английского банкира) и в довершение всего построила огромный особняк из светлого, кремового камня, тогда как все дома вокруг были из коричневого песчаника: они словно надели парадные сюртуки к обедне. И особняк этот стоял на отшибе, в скверике рядом с Центральным парком. Дочери-иностранки старой миссис Мингот стали живой легендой. Они ни разу не навестили свою мать, а та, как и многие люди, наделенные острым умом и железной волей, вела малоподвижный образ жизни и из-за своей тучности предпочитала не выходить из дома. Но кремовый особняк, который, вероятнее всего, был построен по образу и подобию частных пансионов парижской аристократии, стоял словно монумент ее несокрушимому мужеству. Она восседала в нем на своем «троне» среди дореволюционной мебели и безделушек из Тюильри времен Луи Наполеона (она блистала там на балах еще будучи дамой бальзаковского возраста); при этом она сохраняла олимпийское спокойствие, как если бы жила вовсе не рядом с Тридцать четвертой улицей, и в ее особняке были вовсе не французские окна, открывавшиеся подобно дверям вовнутрь, а обычные фрамуги.
Все, включая мистера Силлертона Джексона, согласились с тем, что Кэтрин никогда не была красавицей. По мнению жителей Нью-Йорка красота – это именно то достоинство, которое позволяет человеку наслаждаться многочисленными успехами и ради которого ему можно простить целый ряд недостатков.
Злые языки судачили, что, подобно своей тезке-императрице, она прокладывала путь к успеху, собрав волю в кулак и изгнав из сердца всякую жалость; ее высокомерие и напористость отчасти обусловливались тем, что ее мужу абсолютно не в чем было ее упрекнуть: она была сторонницей пуританской морали и вела почти безгрешный образ жизни. Мистер Мэнсон Мингот скончался, когда ей исполнилось всего двадцать восемь лет. В своем завещании он с крайней осторожностью, столь характерной для семейства Спайсеров, распорядился деньгами; но его отважная молодая вдова бесстрашно пошла дальше по жизни одна, легко войдя в иностранную элиту и выдав дочерей замуж за представителей одному богу известно каких состоятельных и знатных семейств; она водила дружбу с князьями и послами, затесалась в ряды папистов, принимала у себя оперных певцов и певиц и считалась близкой подругой мадам Таглиони; и при всем этом (первым это подчеркнул мистер Силлертон Джексон), ее репутация была совершенно незапятнанной; только в этом отношении, всегда добавлял он, она выгодно отличалась от своей великой предшественницы, Екатерины.
Прошло много времени прежде, чем миссис Мэнсон Мингот удалось завладеть завещанной ей долей имущества ее покойного супруга, и она прожила в достатке добрые полвека; но воспоминания о мытарствах в молодые годы побуждали ее быть чрезмерно экономной. И хотя когда миссис Мэнсон Мингот покупала платье или новую мебель она и заботилась о том, чтобы все это было самое лучшее, она не могла заставить себя тратиться на всевозможные лакомства, от которых ломились столы в других лучших домах Нью-Йорка. Несмотря на то, что причина этого крылась совершенно в ином, на ее столе было так же мало изысков, как и на столе миссис Ачер, и вина ее тоже не отличались большим разнообразием. Родственники ее мужа считали, что такой скудный рацион дискредитирует доброе имя Минготов, которое всегда ассоциировалось с красивой жизнью. Но гости продолжали посещать престарелую леди, несмотря на «пустые тарелки» и дрянное шампанское, и в ответ на предложения сына, Ловелла (пытавшегося возродить былую славу своего семейства, наняв лучшего повара во всем Нью-Йорке), она говаривала:
«Какой прок от двух белых колпаков в одной семье, если я повыдавала дочек замуж, а соусы мне противопоказаны?»
Ньюлэнд Ачер, размышляя об этом, вновь обратил свой взор на ложу Минготов. Он увидел, что миссис Велланд и ее невестка смотрели на полукруг знатоков, обсуждающих их, с нескрываемым вызовом. Старой Кэтрин Мингот удалось привить апломб всем членам своего семейства. Одна только Мэй Велланд была смущена: он заметил, как она покраснела (возможно, оттого, что почувствовала на себе его взгляд). Она тоже осознавала всю серьезность ситуации. Что же касается виновницы переполоха, то она сидела, как ни в чем не бывало в своем углу, невозмутимо наблюдая за происходившим на сцене. Она как бы невзначай подалась вперед, и взглядам присутствующих предстали ее плечи и грудь, причем ее декольте было куда более смелое, нежели вырезы на платьях многих нью-йоркских дам, – по крайней мере тех из них, которые хотели остаться незамеченными.
Ньюлэнда Ачера смущало не только то, что эта женщина пренебрегла всеми канонами нью-йоркской моды, о чем свидетельствовал ее вызывающий внешний вид, которому он, Ньюлэнд Ачер, как и все остальные, придавал первостепенное значение. Лицо мадам Оленской было бледным и серьезным, что, по его представлению, вполне соответствовало торжественности момента и объяснялось той личной драмой, которую ей довелось пережить. Но он был шокирован и взволнован тем, что ее платье (совершенно прямое, без складок) так откровенно сползало, оголяя худенькие плечи этой особы на глазах у всего зала. Он с досадой думал, что Мэй Велланд могла попасть под влияние столь легкомысленной женщины, которая, как видно, не отличалась утонченным вкусом.
«В конце концов, – подал голос молодой человек, стоявший позади него (все всегда говорят во время сцены встречи Мефистофеля с Мартой), – что случилось на самом деле?»
«Ну, она сама оставила его… Никто этого не отрицает».
«Говорят, он – настоящее животное», – не унимался молодой человек, простоватый Торли, который, очевидно, готовился пополнить список нью-йоркских донжуанов.
«И того хуже! Я встречал его в Ницце, – со знанием дела заметил Лоренс Лефертс. – Характер у этого типа взрывной, а внешность – довольно привлекательная, и глаза у него с длинными густыми ресницами. О нем я скажу вам следующее. Он питает одинаковую страсть к женщинам и фарфоровым безделушкам. Он коллекционирует и тех и других, и, как я понимаю, готов платить за них любую цену».
Все засмеялись, и начинающий донжуан спросил, сдерживая смех:
«Ну а потом?»
«Ну а потом она сбежала с его секретарем».
«О, понятно!» – лицо юноши вытянулось.
«Впрочем, их связь длилась недолго: ходили слухи, что несколько месяцев она прожила одна в Венеции. Кажется, Ловелл Мингот привез ее оттуда. Он рассказывал, что она была на грани отчаяния. Но это – в порядке вещей, а вот шоу с ее участием здесь, в Опере, – совсем другое дело».
«Возможно, – робко предположил юный Торли, – ее нельзя оставлять дома одну из-за того, что она слишком несчастна!»
Эта реплика была встречена очередным взрывом смеха. Молодой человек густо покраснел и попытался все обратить в шутку.
«Во всяком случае, странно, что они привели с собой и мисс Велланд,» – вступил в разговор один из джентльменов, понизив голос и покосившись на Ачера.
«Так оно и было задумано! Вне всякого сомнения, кампанию разработала сама престарелая миссис Мэнсон Мингот, – Лефертс рассмеялся. – Уж если она за что-нибудь берется, то доводит дело до победного конца».
Действие заканчивалось, и клубная ложа заметно оживилась. Внезапно Ньюлэнд Ачер почувствовал, что готов к решительным действиям. Он захотел первым войти в ложу старой миссис Мэнсон Мингот и немедленно объявить о своей помолвке с Мэй Велланд. Этого известия давно уже ждали в свете. Он хотел оказать ей поддержку, ибо не только ее злополучная кузина, но и ее родственники попали в щекотливое положение. Поддавшись этому порыву, он отбросил все сомнения и, поборов некоторое смущение, направился по красным коридорам в другую часть здания.
Стоило ему войти в ложу, как его глаза встретились с глазами мисс Велланд, и он понял, что ей известно, ради чего он пришел. Несмотря на то, что добродетель в ее семье ценилась превыше всего, чувство собственного достоинства не позволяло ей самой высказываться в подобной ситуации. Люди их круга постоянно находились в утонченной и деликатной атмосфере, и тот факт, что они поняли друг друга без слов, как показалось молодому человеку, сблизило их куда больше, чем любое объяснение.
Ее глаза спросили его: «Теперь ты понимаешь, почему мама взяла меня с собой?»
И его глаза отвечали:
«Ни за что на свете не хотел бы, чтобы ты осталась дома!»
«Вы знакомы с моей племянницей, графиней Оленской?» – начала разговор миссис Велланд, пожимая руку тому, кто готовился стать мужем ее дочери. Ачер поклонился графине, не протягивая ей руки. Так всегда делалось при знакомстве с новой дамой. Элен Оленская в ответ слегка наклонила голову, сцепив пальцы рук в светлых перчатках на основании своего веера из орлиных перьев. Поприветствовав также миссис Ловелл Мингот, полную блондинку в шуршащем атласном платье, он сел рядом со своей невестой и сказал, понизив голос:
«Надеюсь, вы сообщили мадам Оленской о том, что мы с вами собираемся пожениться? Я бы хотел, чтобы об этом узнали все. Позвольте мне объявить о нашей помолвке сегодня же вечером на балу!»
Лицо мисс Велланд стало розовым, как утренняя заря. Она посмотрела на него сияющими глазами и сказала:
«Если вы сможете убедить матушку, что уже настало время, – сказала она. – Но зачем нам торопить события? Мы же заранее назначили дату!»
Он ничего не ответил, но взгляд его был достаточно красноречив. Тогда она, приободрившись, улыбнулась и добавила:
«А кузине моей можете сказать об этом сами: почему бы и нет? Она рассказывала, что вы играли вместе, когда были детьми».
И мисс Велланд подалась назад, пропуская Ачера, который стал несколько демонстративно пробираться на другой ряд, к графине Оленской. Ему хотелось, чтобы весь зал видел, как он это делает.
«Когда-то мы играли вместе, не так ли? – сказала она, поворачиваясь и глядя на него своими серьезными глазами: – Вы были таким несносным мальчишкой, а однажды поцеловали меня за дверью. Но влюблена я была вовсе не в вас, а в вашего кузена, Вэнди Ньюлэнда, который не обращал на меня, ни малейшего внимания».
Ее взгляд скользнул по ложам бельэтажа, расположившимся в форме подковы.
«Помню, я когда-то видела многих из присутствующих в бриджах и панталонах», – сказала она с легким иностранным акцентом и снова перевела взгляд на его лицо.
Молодого человека шокировало то, что он прочел в этих глазах: в тот самый момент, когда как раз «слушалось ее дело» на этом августовском трибунале, она воспринимала его самым неподходящим образом.
Проявление легкомыслия в данном случае свидетельствовало не иначе как о дурном нраве. И он ответил сухо:
«Да, вас долго здесь не было».
«Мне кажется, с тех пор прошли века! – отозвалась она. – Последний раз я была здесь так давно, что сама чувствую себя умершей и погребенной под обломками прошлого. А здесь, в этом добром старом мирке, мне так же спокойно, как под крышкой гроба».
По причинам, которые ему самому не были ясны, Ньюлэнд Ачер воспринял эти слова чуть ли, не как прямое оскорбление нью-йоркскому обществу.