Kitobni o'qish: «Сегодня я умру»

Shrift:

Сегодня я умру…

Девушка склонила голову на бок, внимательно разглядывая выведенные аккуратным, витиеватым почерком слова, на девственно белом листе. Почему то, мысли, что она носила в себе уже неделю, коснувшись бумаги, вдруг обрели совсем другие очертания, хотя, кажется, еще мгновение назад, она хотела сказать совсем иное. Начать издалека, с чернеющих на бескрайних холмах, тонких веточках вереска или с резкого, одурманивающего аромата багульника. Рассказать о том, как там, под тонкой от вечного голода кожей, рождается сказка, как она оживает, впивается в плоть своего носителя тысячей маленьких пастей, и рвется, рвется наружу, оставляя своего создателя, свою мать обескровленной, лишенной формы массой, сброшенной кожей. Кажется, ей хотелось донести в этом последнем, а от того столь важном листке, то как пахнут звезды, в далекой не доступной вышине. И о чем нашептывает тем, кто способен услышать его слова ветер, самый свободный из всех ее друзей, видевший столько скорби и боли, что диву порой даешься, как до сих пор он не смёл с лица земли города. Кажется…

Палец скользит по написанному, словно пытается вобрать в себя каждый звук, каждую ноту, что рождается под ним. Девушка улыбается, ускользая все дальше от погруженной в полумрак комнаты, глубоко-глубоко в тонкую вязь воспоминаний.

« Холодно, так холодно…

Маленькая, лет десяти не более, девочка, спряталась в густой траве у обочины, то и дело, потирая озябшие от ночной сырости руки, и упорно вглядывалась в хорошо заметное с ее убежища здание на противоположной стороне дороги. Старый, можно даже сказать ветхий дом, сплошь поросший мхом и вьюнком, погруженный, как впрочем, и весь город в сонную тишину поздней летней ночи. Мир дышал спокойствием и теплом, такой родной и уютный, каким умеют чувствовать его только дети, в силу малого опыта еще не знающие боли и страха, что может таиться кажется в каждой тени. Но это ложь, все это и бескрайнее черное небо над головой, в котором ей никогда не увидеть звезд, которое она однажды и вовсе перестанет видеть. И легкий, убаюкивающий ветерок и запах сирени, тянущийся откуда-то из темных глубин двора, это спокойствие и эта нега, ложь, что должна прекратиться немедля или может чуть погодя. Тонкое полотно, сказка, наброшенная на ужасающее в своей откровенности лицо бытия, уж она-то знает, ведь сегодня, прямо сейчас здесь точно кто-то умрет, и ей так хочется увидеть, зачем Папе эти неприкаянные души.

Видимо, она уснула и визг, разорвавший тишину ночи, заставил детское сердечко затрепетать, как раненной птице в силках. Дом сиял, полыхая зарницей, дом цвел, как цветёт в колдовской ночи, запретный папоротник, что исполняет желания, дом горел, поднимаясь к небу сизым дымом, заполняя своим смрадом все вокруг, а откуда-то из его чернеющей пасти раздавался переполненный до краев болью, сводящий с ума визг. Девочка кричит, кричит из-за всех сил, сама не понимая, почему и чудятся ей тонкие нити, что скользят прочь из объятого пламенем дома, среди травы и деревьев, путаются в кустах шиповника и, наконец, достигают ее, обвивая лодыжки

Девушка за столом вздрогнула, и тихо засмеялась, вписывая новые ноты в тонкую вязь на белой бумаге.

Сегодня я умру, но не смогу уйти…

Кажется тогда, в далекой ночи затерянной среди воспоминаний, она впервые осознала, что значит быть дочерью Тишины. До этого, наивному ребенку, все казалось игрой и Папа, которого видела лишь она, который нежно кутал в недрах своего плаща, что состоял, кажется из самой тьмы неприкаянные души, стекающиеся к нему с разных уголков города, где она, по его просьбе, оставляла отпечаток руки. И смерти, что следовали за ней по пятам, она представляла себя сказочной Банши, что пророчила смерть, потерянной душой Доброго Народа, по случайности, оказавшейся среди людских миров. Окрыленная тайнами, что были спрятанными от ее смертной семьи, не понимающая, что тишина – вестница скорби, символ не покоя, а упокоенных.