Kitobni o'qish: «Обещание»
Сегодня утром мне повстречалась женщина с золотым носом. Она ехала в кадиллаке и держала в руках обезьянку. Ее шофер остановил машину, и она спросила меня: «Вы Феллини?» И этим своим металлическим голосом продолжала: «Почему это в ваших фильмах нет ни одного нормального человека?»
Федерико Феллини
Посвящается Антонио и Петруччо
с благодарностью за все их хлопоты, стряпню, поездки
Damon Galgut
THE PROMISE
Copyright (c) 2021 by Damon Galgut
Фотография на обложке © Matheus Bertelli
Перевод с английского Леонида Мотылева
© Мотылев Л., перевод на русский язык, 2022
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Ма
Из металлического ящика звучит ее имя, и в тот же миг Амор знает, что это случилось. Она с раннего утра была напряжена, в голове гнездилась боль, ее словно бы предупредило о чем-то сновидение, но о чем именно, она забыла. Знак или образ какой-то чуть ниже поверхности. Подспудный непокой. Подземный пожар.
Но когда слова произнесены, она им не верит. Закрывает глаза и качает головой. Нет, нет. Это не может быть правдой, мало ли что тетя сказала. Никто не умер. Это всего-навсего слово, ничего больше. Она глядит на слово, лежащее без всяких объяснений на письменном столе, как перевернутое кверху лапками насекомое.
Это стол в кабинете мисс Старки, куда ее позвал голос по громкой связи. Амор ждала и ждала этого момента так долго, воображала его столько раз, что он заранее сделался чем-то вроде факта. Но теперь, когда он настал взаправду, он кажется далеким и похожим на сновидение. Нет, этого не случилось на самом деле. Тем более с Ма, она всегда будет жива, всегда.
Мне очень жаль, повторяет мисс Старки, пряча крупные зубы за тонкой линией сомкнутых губ. Девочки поговаривают, что она лесбиянка, но представить ее в постели хоть с кем-нибудь затруднительно. Или, может быть, раз попробовала и заработала стойкое отвращение. Каждому из нас приходится нести свой скорбный груз, добавляет она серьезным тоном, а у тети Марины дрожат плечи, и она вытирает глаза платочком, хотя всегда смотрела на Ма сверху вниз и ей без разницы, что она умерла, хоть это и неправда.
Тетя спускается с ней вниз и ждет на улице, пока Амор идет обратно в жилую часть и собирает чемодан. Она прожила тут семь месяцев, ожидая, чтобы случилось то, чего на самом деле не случилось, и не было секунды, чтобы эти вытянутые холодные комнаты, эти полы, покрытые линолеумом, не внушали ей ненависти; но сейчас, когда надо уезжать, она не хочет. Хочет одного: лечь на свою кровать, заснуть и никогда, никогда не просыпаться. Так же, как Ма? Нет, не как Ма, ведь Ма не спит.
Она медленно укладывает вещи в чемодан, а затем тащит его вниз, к главному выходу из школьного здания, туда, где стоит тетя, разглядывая прудик с рыбками. Какая там большая одна, толстая ходит, показывает она в глубину, видела ты хоть раз такую крупную золотую рыбку? Нет, говорит Амор, хотя даже не смотрит, на что показывает тетя, да и не взаправду все это вообще.
Когда она садится в «крессиду», это тоже не взаправду, и, пока они плавно перемещаются по извилистой школьной дорожке, вид за окном какой бывает в сновидениях. Жакаранда цветет вовсю, фиолетовые цветки назойливо яркие, странные. Когда подъезжают к воротам и сворачивают не налево, а направо, ее собственный голос звучит гулко, будто это не она спрашивает, куда они едут.
Ко мне домой, отвечает тетя. Забрать дядю Оки. Ночью, когда, ну, когда это случилось, мне пришлось помчаться туда сломя голову.
(Этого не случилось.)
Тетя Марина скашивает в ее сторону свои маленькие обведенные тушью глаза, но никакой реакции у девочки по-прежнему нет. Разочарование взрослой женщины ощутимо со стороны почти физически, словно она тайком пукнула. Могла бы Лексингтона отправить в школу за племянницей, но решила все-таки поехать сама, нравится помогать в тяжелую минуту – кто этого не знает? За ее круглым лицом, накрашенным, как для игры в театре кабуки, скрывается жажда драмы, сплетен и дешевого зрелища. Одно дело кровь и предательство на телеэкране, но тут реальная жизнь дарит настоящую, захватывающую возможность. Сообщить ужасную новость прилюдно, в присутствии директрисы! Но племянница, бессмысленное пухлявое нечто, и слова толком не вымолвила. С девочкой правда что-то не то, Марина и раньше замечала. Молния – вот что виной. Ох‑ох, вот жалость, она после этого так и не стала какой была.
Возьми сухарик1, сердито говорит ей тетя. Они на заднем сиденье.
Но Амор не хочет сухарик. Нет аппетита. Тетя Марина вечно что-нибудь печет и пытается скармливать людям. Астрид, сестра Амор, говорит, это чтоб не только она одна была жирной, и надо сказать, что их тетя опубликовала две книжки с рецептами выпечки к чаю, книжки имели успех у определенной, весьма заметной сейчас, категории белых женщин постарше.
Ладно, думает тетя Марина, по крайней мере, говорить с ребенком нетрудно. Не перебивает, не спорит и, кажется, воспринимает, а большего и не требуется. Ехать от школы до Менло Парка2, где живут Лоубшеры, недолго, но время сегодня тягучее, такой день, и тетя Марина всю дорогу возбужденно говорит на африкаанс, говорит негромко и доверительно, со множеством уменьшительно-ласкательных слов, хотя источник ее речей не назовешь благородным. Тема обычная – то, как Ма предала семью, поменяв веру. Точнее – вновь обратившись к своей прежней вере. К еврейской! Ее тетя постоянно заводила об этом речь все последние полгода, пока Ма болела, но что Амор может с этим поделать? Она всего лишь девочка, какая у нее власть, и к тому же что плохого в обращении к прежней вере, если человеку хочется?
Она пытается не слушать, сфокусироваться на чем-нибудь другом. Тетя, когда садится за руль, надевает маленькие белые перчатки для гольфа – модное поветрие неизвестно откуда, а может быть, просто боязнь микробов, и Амор сосредоточивается на кистях ее рук, на их подвижных бледных силуэтах на рулевом колесе. Если получится не отвлекаться от этих рук, от этих силуэтов, от коротких тупых пальцев, то можно не прислушиваться к тому, что произносят губы над этими руками, и тогда это не будет правдой. Правдой останутся только руки и обращенный на них взгляд.
…По правде говоря, твоя мама только назло моему младшему брату ушла из Нидерландской реформатской3 в свое еврейство… Чтобы ее не похоронили на ферме, где мужа похоронят, вот настоящая причина… Путь бывает верный и неверный, и твоя мама, к сожалению, выбрала неверный путь… Ладно, что поделаешь, вздыхает тетя Марина, когда они подъезжают к дому, давай просто понадеемся на Божье прощение, может быть, она сейчас покоится в мире.
Они паркуются на дорожке под навесом – красивые зеленые, пурпурные и оранжевые полосы. Дальше – диорама белой Южной Африки: пригородное бунгало из красноватого облицовочного кирпича под железной крышей, окруженное, будто крепостным рвом, белесым садом. Детский спортивный комплекс, сиротливо стоящий на большой бурой лужайке. Цементная купальня для птиц, детский садовый домик, качели из половинки автопокрышки. В таком месте и вы, может быть, выросли. Откуда все пошло.
Амор следует за тетей, ступая не столько по земле, сколько по воздуху в нескольких сантиметрах над, да и вообще какой-то маленький зазор всю дорогу до кухонной двери между ней, Амор, и всем остальным, плывет голова. Внутри дядя Оки смешивает себе коньяк с колой, вторая порция за утро. Он недавно ушел на пенсию с государственной службы, был чертежником в департаменте водного хозяйства, а теперь влачит дома вялые дни, посасывая желтоватые усы курильщика. Жена, нагрянув, заставляет его виновато встрепенуться. У него был не один час, чтобы одеться как следует, но до сих пор на нем треники, рубашка поло и резиновые шлепанцы. Туповатый мужчина с редеющими волосами, зачесанными вбок и набриолиненными. Он заключает Амор в липкие объятия, из-за чего обоим делается очень неловко.
Сочувствую твоему горю, говорит он.
Ничего, ничего, отвечает Амор и тут же принимается плакать. Что, ей весь день будут сочувствовать из-за того, что мама… это? Когда плачет, она чувствует себя уродиной, этаким лопнувшим помидором, и думает, что ей надо выйти, срочно покинуть эту жуткую маленькую комнату с паркетным полом, лающим мальтийским пуделем и глазами тети и дяди, вонзающимися в нее, точно гвозди.
Торопливо проходит мимо сумрачного аквариума дяди Оки, дальше коридором со щербатой отделкой оштукатуренных стен, популярной в этих краях в эти годы, в ванную. Нет нужды останавливаться на том, как она смывает слезы, разве только упомянуть, что, все еще шмыгая носом, Амор открывает медицинский шкафчик и заглядывает внутрь, как она поступает в каждом жилище, где ей доводится бывать. Иногда находишь интересное, но эти полки полны унылых предметов – таких, как тюбики с пастой для зубных протезов и свечи от геморроя. Теперь она чувствует себя виноватой, что посмотрела, и во искупление вины должна пересчитать предметы на каждой полочке и расположить их в более приятном порядке. А потом соображает, что тетя заметит, и снова все перемешивает.
Возвращаясь по коридору, Амор задерживается у открытой двери, ведущей в комнату ее двоюродного брата Вессела, младшего и самого крупного из детей тети Марины, единственного, кто до сих пор живет дома. Ему уже двадцать четыре, но после армии он так и не начал ничем заниматься – сидит дома сиднем и пестует свою коллекцию марок. Явно у него трудности с выходом в мир. Депрессия, считает его отец, а мать говорит, что он ищет себя. Но Па выразил мнение, что племянник просто избалованный лентяй и его надо насильно приспособить к какому-нибудь делу.
Амор не нравится двоюродный брат, особенно в эту минуту. Ей не нравятся эти большие бесформенные ладони, эта стрижка под горшок и сомнительная манера выговаривать букву С. В глаза, так или иначе, он не взглянет ни за что, а сейчас так и вообще едва ее замечает: на коленях у него открытый альбом с марками, и он всматривается через лупу в одно из украшений своей коллекции – в серию из трех в память о докторе Фервурде4, выпущенную через несколько месяцев после убийства великого человека.
Что ты здесь делаешь?
Твоя мама забрала меня из школы. Сейчас заехала за твоим папой и продуктами.
А… И теперь ты домой?
Да.
Сочувствую твоему горю, говорит он и смотрит на нее наконец. Она не может сдержаться, опять начинает плакать, приходится вытереть глаза рукавом. Но он уже снова переключился на марки.
Ты очень опечалена? спрашивает он рассеянно, так и не поднимая на нее глаз.
Она качает головой. В эту секунду она действительно ничего не чувствует, просто пустоту.
Ты ее любила?
Конечно, говорит она. Но даже этот вопрос ничего внутри не расшевеливает. Поневоле усомнишься, правду ли сказала.
Через полчаса она на заднем сиденье старого «валианта» дяди Оки. Дядя, одевшийся как на церковную службу – коричневые брюки, желтая рубашка, блестящие туфли, – сидит перед ней на водительском месте, уши оттопырены, сигаретный дым выводит письмена на ветровом стекле. Рядом его жена – освежилась, спрыснулась духами «жетем» и взяла из кухни пакет со всем необходимым для выпечки. Сейчас проезжают мимо кладбища на западной окраине города, там небольшая группа людей стоит вокруг ямы, а неподалеку еврейское кладбище, где очень скоро, но нет, не думай об этом и на могилы не смотри, хотя волей-неволей видишь знак «Земля героев»5, но кто эти герои, никто ни разу не объяснил, а героиня ли Ма сейчас, нет, об этом тоже не думай, а потом окунаешься в ту жуткую зону цемента, автомоек и грязных на вид многоэтажек на другой стороне. Если ехать обычным путем, вскоре город остается позади, но обычным сегодня нельзя, потому что он мимо Аттериджвилла, а в этом тауншипе6 беспорядки. Беспорядки во всех тауншипах, об этом вполголоса говорят везде, при том, что чрезвычайное положение висит над землей, как темная туча, и новости фильтрует цензура, а обстановка повсюду слегка наэлектризованная, слегка тревожная, и невозможно заглушить голоса, звучащие подспудно, похожие на тихое потрескивание радиопомех. Но чьи они, эти голоса, почему мы не слышим их сейчас? Тс-с, услышите, если только прислушаетесь, если будете чутки.
…Мы последний бастион на континенте… Если Южная Африка падет, Москва будет пить шампанское… Не будем ходить вокруг да около: власть большинства означает коммунизм…
Оки выключает радио. У него нет сейчас настроения слушать политические речи, куда приятнее просто смотреть на пейзаж. Он воображает себя одним из фуртреккеров, предков-первопроходцев, медленно движущихся в глубь этого края в фургоне, запряженном быками. Да, есть люди, чьи грезы предсказуемы. Оки, храбрый пионер, плывущий над равниной. Мимо под громадным небом Высокого Велда7 тянется желто-коричневая местность, сухая повсюду, кроме тех участков, где ее прорезает какая-нибудь река. Ферма – так ее называют, хотя по-настоящему это не то чтобы прямо ферма, так, единственная лошадь, несколько коров, немножко кур и овец, – лежит среди невысоких холмов и лощин, на полпути к плотине Хартбиспорт.
В стороне от дороги, за забором, он видит нескольких мужчин с металлодетектором, они присматривают за тем, как туземные парни роют ямы в земле. Вся эта долина когда-то принадлежала Паулю Крюгеру8, и ходят упорные слухи, будто где-то под этими камнями во время Второй англо-бурской войны было зарыто золота на два миллиона фунтов. Так что копай здесь, копай там, ищи богатство прошлых лет. Да, алчность, но даже она ностальгически греет ему душу. Мой народ – доблестные, стойкие ребята, они перетерпели англичан, перетерпят и кафров. Африканеры – особая нация, он верит в это искренне. Не понимает, зачем Мани понадобилось жениться на Рейчел. Масло и вода не смешиваются. Видно по детям: недотепы, как на подбор.
По крайней мере в этой оценке он и его жена вполне сходятся. Марина невестку никогда не любила. Все в этом союзе было не так. Почему ее брат не захотел выбрать жену из своего племени? Я сделал ошибку, сказал он, а за ошибки надо расплачиваться. Мани всю жизнь был тупой упрямец. Пойти против своей семьи ради такой, много о себе понимающей, которая, конечно же, считай, бросила его под конец. А все секс, ну не мог он удержаться. Марина к этому занятию всегда была довольно равнодушна, если не считать одного раза в Сан-Сити9 с тем механиком, но тс-с, тише, незачем об этом сейчас. С самого начала это было у моего брата слабым местом: едва начал бриться, превратился в юного козла, только развлекаться и проблемы множить, пока не сделал ту ошибку, которая все изменила. Ошибка где-то там сейчас, служит в армии. Сегодня утром ему дали знать, приедет только завтра.
Антон вернется только завтра, говорит она Амор, а потом начинает подкрашивать губы, глядя в зеркальце на солнцезащитном козырьке.
Подъезжают к повороту не с обычной стороны, и Амор приходится выйти, чтобы открыть ворота и закрыть их за машиной. Затем тряско едут по грубому гравию, из него кое-где торчат камни и с металлическим скрежетом царапают днище автомобиля. Звук действует на Амор со скверной силой, будто вгрызается. Головная боль стала хуже. Пока были на открытой дороге, ей почти удавалось внушить себе, что она нигде, плывет себе и плывет. Но сейчас все органы чувств говорят ей, что еще чуть-чуть и они на месте. Ей не хочется в дом, там все станет очевидно, там нельзя уже будет убеждать себя, что ничего не произошло, что ничего в твоей жизни не изменилось навсегда. Ей не хочется, чтобы дорога вела себя так, как она себя ведет, не хочется, чтобы она, пройдя под опорами электропередачи, направилась к одинокому холму, а потом поднялась по склону, и ей не хочется видеть дом в ложбине на той стороне. Но он там, и она его видит.
Он никогда ей особенно не нравился. Странноватая была штукенция с самого начала, с той поры еще, когда дом купил ее дед: кому взбрело в голову тут, в сельской местности, строить в таком стиле? А когда дедушка утонул в водохранилище и дом унаследовал Па, он начал пристраивать и подстраивать вообще без всякого стиля, хотя говорил – это местное, народное. Логики в его планах не было никакой, но, по словам Ма, все дело в том, что он решил застроить первоначальный ар-деко, который считал изнеженным, женственным. Что за чушь, сказал на это Па, мой подход практический. Ферма должна быть фермой, а не фантазией. Но что у него получилось в конце концов? Не дом, а винегрет, двадцать четыре входных двери, которые все надо запирать на ночь, один стиль налеплен на другой. Словно пьяница расселся посреди велда, напялив на себя что попало.
Но все-таки, думает тетя Марина, это наше. Бог с ним, с домом, земля – вот главное. Да, бесполезная земля, сплошные камни, ничего на ней путного не сделаешь. Но принадлежит нашей семье, больше никому, и это дает силу.
И по крайней мере, говорит она мужу, его жена вышла наконец из игры.
И тут, о господи, вспоминает про девочку на заднем сиденье. Думай, Марина, прежде чем рот открыть, особенно в эти два дня, пока не пройдут похороны. Говори по-английски, лучше будешь себя контролировать.
Не пойми меня неправильно, обращается она к Амор. Я уважала твою маму.
(Нет, не уважала ты ее.) Но вслух Амор этого не произносит. Она очень жестко напряглась на заднем сиденье машины, которая наконец спускается с выключенным мотором к месту стоянки. Дяде Оки приходится, чтобы встать, проехать чуть дальше, потому что перед домом слишком много машин, незнакомых по большей части, что они тут все делают? Уже чувствуется тяга, действующая на людей и события, тяга, направленная внутрь, к сердцевине, к дыре в форме Ма. Выходя из машины, с глухим стуком захлопывая дверь, Амор видит в особенности один автомобиль, длинный и темный, и тяжесть мира усугубляется. Кто водитель этой машины, почему он поставил ее у моего дома?
Я сказала этим евреям, чтобы подождали ее увозить, сообщает тетя Марина. Так что ты можешь попрощаться с мамой.
До Амор не сразу доходит. Хруп, хруп, хруп, хрустит гравий. Через передние окна дома она видит толпу в гостиной, густой людской туман, а посередине ее отец, сгорбился на стуле. Плачет, думает она, но потом понимает. Нет, молится. Плачет Па или молится, нелегко отличить одно от другого в эти дни.
Потом до нее доходит, и она думает: я не смогу войти. Водитель темной машины ждет в доме, чтобы дать мне попрощаться с мамой, а я не смогу пройти через дверь. Если пройду, это станет правдой и моя жизнь навсегда переменится. Поэтому она медлит снаружи, а тем временем Марина цок-цок каблуками вперед с деловым видом, в руках пакеты с ингредиентами, Оки шаркает внутрь следом, и тут Амор роняет чемодан на ступеньки и ну бежать за угол дома, мимо громоотвода и газовых баллонов в бетонной стенной нише, через мощеный дворик позади дома, где у спящего на солнышке эльзасского пса Тодзио промеж задних ног видны фиолетовые яйца, через лужайку, мимо купальни для птиц и хлопкового дерева, мимо стойл и домиков за ними, где живут работники, со всех ног туда, где высится одинокий холм.
Где она? Шла ведь за нами.
Что она учудила, Марине просто не верится, глупая девчонка, черт бы ее драл.
Йа, соглашается Оки, а затем, рьяно желая внести свою лепту, повторяет: йа!
А, вернется. Марина не настроена великодушничать. Пусть эти люди прямо сейчас забирают бедняжку. Ребенку дали шанс, она его упустила.
Мервин Гласс, водитель длинной машины, два часа, не снимая ермолки, просидел в кухне, ждал указаний сестры вдовца, властной женщины, которая сейчас говорит ему, что пора отправляться. Очень трудная тут у них семья, он не может взять в толк, что происходит, но глянешь со стороны – не кажется, что ему что-то не по вкусу. Ждать в почтительном молчании – важная часть его работы, и он развил в себе способность изображать глубокое спокойствие, на самом деле его не испытывая. В глубине души Мервин Гласс неистовый человек.
Сейчас он вскакивает на ноги. Он и его помощник приступают к перемещению бренных останков из спальни наверху. Тут идут в дело носилки и мешок для трупа, а супруг в последнем приступе горя стискивает мертвую жену и умоляет ее остаться, как будто она уходит по своей воле и ее можно еще побудить отказаться от своего намерения. Необычного тут ничего нет, Мервин это подтвердит, если вы его спросите. Он видел такое много раз, замечал, помимо прочего, что труп обладает для людей диковинной притягательной силой. Уже завтра это переменится, тело увезут навсегда, и на его отсутствие наложатся планы, договоренности, воспоминания и время. Да, уже завтра. Исчезновение начинается мгновенно и в некотором смысле не кончается никогда.
Но пока что труп еще здесь, ужасающий телесный факт налицо, напоминание всем, даже тем, кто не слишком жаловал умершую, а таких всегда сколько-нибудь бывает, что придет день и они вот так же в точности будут лежать, опустевшие оболочки, не способные даже посмотреть на себя. И ум отшатывается от своего отсутствия, от великого холода пустоты, не может помыслить о себе, переставшем мыслить.
К счастью, она не тяжелая, болезнь выскоблила ее, и ее нетрудно спустить по лестнице, внизу там, правда, непростой поворот, а оттуда по коридору в кухню. Через заднюю дверь, командует властная сестра, а дальше вдоль боковой стены дома, не надо нести мимо гостей. Если до посетителей доходит, что ее увозят, то лишь благодаря вибрации воздуха, затихающему звуку запущенного мотора, который доносится от длинной машины.
И теперь Рейчел нет, действительно нет. Она пришла сюда беременной невестой двадцать лет назад и все эти годы прожила здесь, но никогда уже больше не войдет в этот дом, в эту дверь.
В гробнице… нет, простите обмолвку, в горнице, то бишь в гостиной, пошел на убыль какой-то невысказанный страх, хотя люди не очень-то понимают, почему, и мало что могут выразить словами. Чаще всего, однако, именно слова страх и оттесняют. Налить тебе еще чаю? А мои сухарики не хочешь попробовать?
Это, конечно, Марина, она отлично умеет усмирять маслянистыми фразами бурные глубины, грозящие переплеснуться куда не надо. Говорит и крутит свое ожерелье.
Нет, я не голодный.
А это Мани, ее брат, он намного ее моложе. Он так глядит ей в глаза, как глядел совенок, которого она в детстве подобрала и держала у себя.
Ну что ты, выпей чайку хотя бы. У тебя обезвоживание от этих слез.
Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, говорит он с жарким напором, который звучит как озлобленность, хотя к кому он обращается? Вряд ли к ней.
Что случилось с этим совенком? Что-то плохое, смутно припоминает она, но что именно, вспомнить не получается.
Больше никогда не буду пить никакого чая, говорит он.
Да ну тебя, говорит она раздраженно, не болтай чепухи.
Она не может понять, почему он так тяжело переносит смерть жены, она целых полгода умирала, у него была уйма времени подготовиться. Но Мани расплетается на нитки, как нижний край его джемпера, она заметила, как он дергает шерстяную вязку.
Прекрати, говорит она ему. Сними и дай мне, я поправлю.
Он бессловесно слушается. Она забирает у него джемпер и идет искать иголку и нитку. Если Рейчел держит такое дома. Держала. Мысленная поправка приносит удовлетворение, как будто сустав щелкнул и встал на место. Рейчел всегда теперь будет в прошедшем времени.
Мани без джемпера пробирает дрожь, хотя день теплый, весна. Оттает он когда-нибудь или нет? Никогда при ее жизни не нуждался он в Рейчел так отчаянно, ее отсутствие – стальной холод у него внутри, в глубине. Она умела добраться до этой потаенной моей глубины своими маленькими ножичками, знала, куда воткнуть. Невозможно было отличить ненависть от любви, вот как близки мы были. Два дерева, сплетенные воедино, корни сцеплены, судьба. Кому бы не захотелось высвободиться? Но один лишь Бог может меня судить, только Он знает! Прости меня, Боже, я хочу сказать – Рейчел, прости, что моя плоть так слаба.
Опять в слезы. Марина видит его из другого конца комнаты. Она обнаружила наконец в ящике принадлежности для шитья и примостилась в углу, откуда может наблюдать за ходом событий, делая при этом что-то полезное. Шитье, выпечка – у нее хозяйственные руки. И тем не менее вид идущего со вновь налитой рюмкой мужа так ее отвлекает, что она тычет иглой себе в палец.
И тут вдруг, ни с того ни с сего, вспоминает, что случилось с совенком. Ох, жалость. Сгустки крови на белых перьях.
Вижу тебя, все вижу, окликает она Оки.
Но он фланирует себе дальше, на усах вкус коньяка, и думает про себя: заткнись, кто ты такая? Он забылся на пару минут, не помнит, почему он здесь, и спрашивает кого-то в гостиной: ну как вы тут, хорошо проводите время?
Что? переспрашивает гость.
Но Оки опомнился, собрался и стоит, покачиваясь. Ну, при всех обстоятельствах, говорит он.
Человек, с которым он разговаривает, – служитель-стажер в Нидерландской реформатской. Высокий и нервный, с выпуклым кадыком, этот служитель церкви за последний год почти полностью утратил веру, о чем знает он один. Он чувствует себя так, словно ковыляет по дикой местности, поросшей колючим кустарником, и вследствие этого очень много улыбается. В тот момент, когда к нему обращается Оки, он улыбается себе самому, раздумывая именно об этом, о своем теперешнем неверии, и заданный ему вопрос заставляет его виновато вздрогнуть.
Амор видит эту пару, своего дядю и клирика-маловера, через раздвижные стеклянные двери гостиной. С вершины холма она видит весь дом, все окна как на ладони, почему и любит тут сидеть, хотя не должна тут бывать в одиночку. Никогда еще внизу, на первом этаже, не было такого скопления людей, их фигурки перемещаются туда-сюда, как игрушечные человечки в игрушечном здании. Но на них она почти не смотрит. Ее взгляд притягивает одно-единственное окно, наверху, третье слева, и Амор думает: она у себя. Если просто сойду с холма и поднимусь по лестнице, она будет у себя в комнате, она ждет меня там. Как всегда.
И она видит кого-то в том окне, кто-то там ходит, хлопочет. Женская фигура. Если полуприкрыть глаза, Амор способна вообразить, что это она, мама, что Ма поправилась, набралась сил и убирает лекарства с тумбочки у кровати. Больше не нужны. Маме намного лучше, время пошло назад, разрушенный мир восстановлен. Легко и просто.
Но она знает, что только лишь представляет это себе, а женщина в комнате – не Ма. Это, конечно, Саломея она была тут на ферме всегда, так, по крайней мере, кажется. Мой дедушка все время так про нее говорил. О, Саломея, я получил ее в придачу к земле.
Задержать на ней взгляд ненадолго, пока она убирает с кровати постельное белье, крепкая, полнотелая женщина в платье с чужого плеча, Ма ей отдала его не один год назад. Голова повязана белым платком. Ходит босая, подошвы потрескались, грязные. И на руках отметины – от множества порезов, ушибов. Вероятно, более-менее ровесница Ма, лет сорок, хотя выглядит старше. Точно по ней не скажешь. Лицо мало что показывает, она носит свою жизнь как маску, как высеченный из камня лик.
Но кое-что ты знаешь, потому что видела своими глазами. С таким же бесстрастным видом, с каким Саломея подметает полы и убирает дом, с каким обстирывает его обитателей, она ухаживала за Ма во время ее последней болезни, одевала ее и раздевала, обмывала ее, окуная мягкую ткань в горячую воду, водила ее в туалет и даже очищала ей зад после судна, вытирала кровь, гной и мочу, убирала кал, все делала, чем семья заниматься не хотела, слишком грязно или слишком интимно, пусть Саломея, ведь она деньги получает как-никак, правда же? Она была с Ма, когда та умерла, у самой ее постели, и при этом никто ее не замечает, она как бы невидима. И что Саломея чувствует, неизвестно, ее чувства тоже невидимы. Сказано – сделай тут уборку, сними простыни, постирай, и она слушается, убирает, стирает.
Но Амор-то видит ее через окно, значит, не такая уж она невидимка. И вспоминается кое-что, понятное только сейчас, это было всего две недели назад в той же самой комнате, Ма и Па забыли, что я тут, в углу. Не видели меня, как будто я вдруг стала чернокожей.
(Обещаешь мне, Мани?
Цепляясь за него руками скелета, как в фильме ужасов.
Йа, будь по-твоему.
Я очень хочу что-то ей дать, понимаешь? За все, что она сделала.
Понимаю, говорит он.
Пообещай, что выполнишь. Скажи внятно.
Обещаю, говорит Па полузадушенно.)
Она и сейчас видит эту картину, ее родители сплелись в одно, как Иисус и Его мать, в один жуткий горестный узел объятий и слез. А звук где-то в другом месте, выше и отдельно, слова только сейчас до нее доходят. Но становится наконец ясно, о ком они говорили. Конечно. Само собой. Еще бы.
Она сидит на своем любимом месте, между камнями, под обгоревшим деревом. Там, где я была, когда ударила молния и чуть не убила меня. Крак, белый огонь падает с неба. Как будто Бог показал на тебя перстом, говорит Па, хотя откуда ему знать, его же тут не было. Господень гнев горяч, словно карающее пламя. Правда, я не сгорела, только дерево молнией опалило. Ну, и мои ступни.
Два месяца в больнице потом. До сих пор подошвы чувствительные, и одного мизинца нет. Она притрагивается сейчас к этому месту, ощупывает шрам. Настанет день, говорит она вслух. Настанет день, когда я. Но мысль обрывается на полдороге, и то, что она сделает, когда настанет день, остается в подвешенном состоянии.
А прямо сейчас кто-то поднимается на холм с другой стороны. Чья-то фигура приближается, вырисовывается медленно, приобретает, словно одеваясь, возраст, пол и расовые признаки, и вот Амор видит чернокожего мальчика, ему тоже тринадцать, на нем обтрепанные шорты и футболка, на ногах треснувшие кеды.
Ткань футболки прилипла к потной коже. Отлепи пальцами.
Добрый день, Лукас, говорит она.
Привет, Амор.
Первым делом необходимо стукнуть по земле палкой хорошенько. Потом он усаживается на камень. Говорить друг с другом им легко. Не первый раз они встречаются здесь. Пока еще дети, но почти уже перестали ими быть.
Жалко твою маму, говорит он.
Она чуть не плачет опять, но все-таки не плачет. Когда такое произносит Лукас, ничего, потому что он, когда был маленький, потерял отца, его папа погиб на золотом прииске около Йоханнесбурга. Кое-что их роднит, получается. То, о чем она сейчас вспомнила, переливается через край, она хочет с ним поделиться.
Теперь дом будет ваш, говорит она.
Он глядит на нее непонимающе.
Моя мама сказала моему папе, чтобы отдал дом твоей маме. Христианин всегда держит слово.
Он смотрит вниз, на скособоченное строение по ту сторону холма, в котором он живет. На домик Ломбард. Так его все называют, хотя старая миссис Ломбард давным-давно умерла, а дедушка Амор после этого купил ее дом, чтобы им не завладели и не вселились индийцы, и пустил туда жить Саломею. Одни имена живучи, другие нет.