Kitobni o'qish: «Стать Лютовым»

Shrift:

© Текст. Д. П. Маркиш, 2021

© Агентство ФТМ, Лтд., 2021

То был Черный ангел.


Ворота

Из сна Иуды Гросмана, мальчика

Иуда, мальчик, видел себя во сне отчетливо, как в серебряном зеркале – том, которое висело на стене в комнате родителей: в тяжелой темной раме, большом и отчасти страшном. Иуда в красных штанах с золотыми лампасами, верхом на коне, масть которого менялась в зависимости от солнечного освещения, ехал посреди улицы мимо душных лавок и скучных, застиранных дождями домов. Встречные опасливо глядели на гордо сидящего конного героя, на его сверкающие лампасы и покорно жались на всякий случай к обочинам. Героический конник на одесской улице звался Иуда Гросман – но в то же время почему-то и Давид Реувейни. Иуда не мог объяснить, почему он одновременно Давид и Иуда, хотя это было непреложно, и загадка тяготила душу спящего.

Про Давида Реувейни, еврейского князя, рассказал отец. В давние времена князь Давид, силач и воин, приехал к нам из Африки, где вдоль синей реки Самбатион лежало, греясь на солнце, заповедное еврейское царство. Не было нищих в том царстве, потому что повсюду там росли апельсины и фиги, и можно было свободно их есть и варить повидло на зиму. Взрослые состояли в царском войске, а дети не ходили в школу, они учились только военному делу, верховой езде и игре на бильярде. Царь Иосиф сидел у себя во дворце над рекой Самбатион, на веранде, тренькал на лютне, и ему было хорошо и приятно. Армией командовал Давид Реувейни – грозный герой и брат царя. Одним ударом меча князь Давид мог развалить любого от шеи до самого седла.

Все евреи царства были сильны и ловки, как цирковые гимнасты из шапито «Монблан» на Молдаванке, и не было среди них ни одного, кто ходил бы с очками на носу. А про наших евреев, про их несчастное положение они не знали совершенно ничего – до того часа, когда балагула Аврум-Лейб Бессеребряный из города Сороки, спасаясь от погрома, не переплыл Черное море, не проехал через Турцию на своем биндюге и не прибыл тысячу восемьсот дней спустя в Самбатионское царство. Там он сходил в синагогу, узнал, что и как, познакомился с нужными людьми и уже потом отправился к Давиду Реувейни. Услышав от Аврума-Лейба обо всех наших беспрестанных мученьях, князь Давид стал собираться в путь.

Что задумал в своей брильянтовой голове князь Давид Реувейни, умница и герой? Он задумал собрать всех наших евреев и отучить их бояться, а потом дать им ружья и сабельки, построить в линейки и отвоевать Иерусалим. Пусть музыкальный царь Иосиф сидит у реки Самбатион и тренькает на лютне, а мы будем жить на Святой земле с Богом по соседству. Но уговорить наших евреев сделать что-либо разом – нелегкое дело и почти невозможное. Один еврей идет налево, другой – направо, а третий остается стоять посередине. Об этом князь Давид Реувейни знать не мог, потому что Аврум-Лейб Бессеребряный насчет этого даже не заикнулся – ему было неудобно перед большим человеком.

А дальше пошло-поехало. Давид Реувейни приплыл на большом корабле, изъездил всю Европу, и то его гои дурили, то наши евреи. Разговоров было много, это – да. И то снег, то болото, то пустыня, то гора, то стрельба, то сечка, то чума, а то и холера. И из всех этих несчастий Давид Реувейни вышел цел и невредим, хотя есть еще такие умники, типун им на язык, которые говорят, что князь Давид умер в тюрьме, под замком. Князь Давид был герой из героев, храбрец из храбрецов и силач из богатырей. Он побил всех своих врагов, устал и поехал обратно на реку Самбатион, потому что наши евреи тянули одни влево, другие вправо, а третьи стояли на месте и копали в носу. А Аврум-Лейб Бессеребряный получил от князя Давида Реувейни восемнадцать золотых червонцев, вернулся в Сороки и открыл там извозное предприятие.

Иуду, мальчика, не устраивал такой полуконец этой истории. Он, Иуда, вел себя куда более решительно и твердо, он совершал подвиги куда более дерзкие… Как жаль, что великий князь с Самбатиона ничего не знал об одесских налетчиках и биндюжниках с Привоза! С такими евреями он отвоевал бы Иерусалим, тут не о чем говорить. И то, что не дано было князю Реувейни, было дано мальчику Иуде: отряд, составленный из отчаянных евреев – уважаемых бандитов и востроглазых бильярдистов, внимательных воров и находчивых торговцев краденым, плечистых извозчиков и драчливых продавцов с Привоза, – ждал его приказа.

Мальчик Иуда ехал на своем коне – то вороном, то игреневом, а то и буланом. Кавалерийское мелкое его седлецо музыкально поскрипывало, рука с плетью свешивалась вольно. Аптекари, адвокаты и курсистки в фильдекосовых чулках от всего сердца опасливо приветствовали князя Реувейни и застывали с приоткрытыми ртами. А Иуда, все замечая внимательными круглыми глазами с верховой высоты, сидел совершенно неподвижно, как бы парил над улицей и над городом.

Мы сделаем все не так, думал и мечтал мальчик. Мы по-другому все сделаем, жестче и умней. Для того чтобы отвоевать Иерусалим, мало рассказывать грустные еврейские анекдоты. Кто это придумал, что для нас играть на скрипке хорошо, а в карты – плохо? Что шахматы – это нам подходит, а французская борьба не подходит? Что стрелять из ружья – это не еврейское занятие? Отряд – это хорошо, но целая армия – это лучше. Надо научить всех, всех еврейских приказчиков, ешиве-бухеров и наглых кладбищенских стариков скакать верхом и стрелять из ружья, как это делают гои. Надо, чтобы евреи научились убивать не только на бумаге – девять пишем, три в уме, – и тогда наша вялая кровь распустится и расцветет.

Курсистки в чулках глядели на князя Иуду, волновались и часто дышали. Чахоточный румянец заливал их татарские скулы, а глаза выражали семитскую овечью восторженность и покорную готовность.

Мы сделаем не так, думал и мечтал Иуда. Меня никто не обманет и не обдурит, и я не устану и не поверну назад. Я буду сильным, как гой, смелым, как гой, лютым, как гой. И все-таки я останусь евреем, евреем на коне.

Он поравнялся с синагогой, прочно стоявшей среди жилых домов квартала. Евреи высыпали на улицу после молитвы, и одни шли налево, другие – направо, а третьи стояли на месте, щурились на солнце и копали в носу.

Часть 1
Двор

Колеса сухо цокали на раздолбанных стыках, на поворотах вагоны бросало из стороны в сторону – так, что стопки бумаги, кружки, зачерствевшие остатки вчерашнего ужина ездили по редакционному столу, а бредивший в тифу немолодой, лет сорока пяти линотипист Кузнецов начинал выть и звать какого-то Сему. И все же движение было приятно Иуде Гросману: впереди лежало неизвестно что, неведомое море времени.

За окном бежали степные перелески наперегонки с желтыми летними холмами, с редкими хуторами, притворяющимися мертвыми. Иуда переводил взгляд из-под очочков со струящейся лесостепи на лист сероватой бумаги перед собою, покусывал конец ручки крупными квадратными зубами. Заметка получилась как бы воротами в будущую фронтовую, хотелось бы надеяться, боевую работу: портреты подъезжающих к смерти конных людей, задумчивое ожидание первого – не для них, а для него, Гросмана, – боя. Он, Иуда, получался в этих зарисовках человеком многоопытным, с рассекающим беспощадным взглядом.

Снова завыл, а потом вдруг умолк и открыл осмысленные глаза линотипист Кузнецов.

– Ну, ты как? – требовательно спросил Иуда, обернувшись к больному.

– Дождь, – сказал линотипист. – Дождь, грязь, несчастье… Дети пропали, родители в земле. Род развалился, сгорел. Евреи ваши с ума сошли, песни поют. Ни рода теперь, ни племени. Дождь, грязь…

– Евреи давно с ума сошли, – откладывая ручку с пером, сказал Иуда. – Вон у казаков и песни, и род: родня до седьмого колена. Им что – лучше?

– Евреи Богу поют, – сказал линотипист и, кряхтя, повернулся со спины на бок. – Сидят в синагоге и поют. А чтоб от счастья – нет, это – ни-ни. Мрак, мальчик, конец.

Иуда промолчал, глядя на исписанные прыгающим почерком странички без подписи. Зря он взял этого Кузнецова в синагогу в Житомире, зря. Кузнецов просил, как об обычном: «Сходим, что ли!» – хотел поглядеть, как это у евреев. А теперь Иуда вдруг почувствовал, что, взяв его с собой, совершил предательство. Ну, правда, что Кузнецову делать в синагоге? В еврейство, что ли, он решил перейти? Нет. Значит, просто любопытство. Так пусть бы книжку какую-нибудь почитал про то, как это у евреев. Там, в синагоге, все свои, хоть даже незнакомые друг другу евреи, а – свои. Кузнецов там просто не к месту.

А когда он, Иуда, приходит в церковь и с неотвратимым тревожным любопытством смотрит на распятого? Это – как? Это можно. Ему – можно, его любопытство особого свойства, охотничьего, губительного. А Кузнецову в синагогу нельзя, потому что синагога не публичный дом, а семейная спальня. Туда посторонним вход воспрещен-с.

Все зависит от пересечения обстоятельств, подумал Иуда, и это пересечение и есть Бог. Одни приходят на войну, чтобы поймать пулю ртом, другие – чтобы умереть от тифозной горячки. А третьи соскребут пучком травы чужие мозги с собственных галифе, бросят пучок на землю и дальше пойдут. И кто оправдывает собственную жертвенность, тому красные галифе как корове седло. В конце концов, если б Авраам принес-таки Ицхака в жертву, пырнул бы его ножиком, что бы из этого произошло? А ничего хорошего не произошло бы. Во всяком случае, его, Иуды, не было бы сейчас на свете, в редакционном вагоне, на подъезде к фронту: с ударом Авраамова ножа мир бы покатился по другой тропинке и родились бы другие иуды и другие линотиписты кузнецовы. Но все обошлось, успокоилось, и Ицхак родил Иакова. Поэтому прав тот, кто ходит в красных галифе и читает враскачку справа налево. Все в порядке, да здравствует прицельный взгляд любопытного, женщины с длинными выпуклыми икрами и победа пролетарской революции.

Иуда улыбнулся, поправил очки на круглом скуластом лице и придвинул к себе стопку исписанных страничек. Иуда Гросман. Фронтовой репортер Гросман. Нет, для подписи это не годится, тут даже Сидоров более подходит. Что-нибудь другое нужно, псевдоним. Может, просто перевести с еврейского? Гросман – это Большов. Нет, плохо: Большов, Меньшов. Довольно-таки примитивно: большой – значит, хороший, сильный. Может, Львов, Орлов? Кречетов? Или просто Волк? Нет, зверинец какой-то получается, зоопарк. Булатов? Или все-таки Сапсан, Шатун? Нет здесь настоящего пороха, пламени: не запоминается. Серпов? Нет, не годится: то звери, теперь сельхозинвентарь. Черт! Красными галифе тут и не пахнет… Страшнов, Страшный? Это уже лучше. Лютый?

Иуда Гросман сгорбился над страничками, подписался с нажимом, резко: Лютов.

Редакционный вагон был как бы портом приписки. Из редвагона выходили лишь затем, чтоб, пошныряв по необходимости, в него вернуться. Этого было недостаточно, это надоедало.

Такова была и общая тактика: красные действовали преимущественно вдоль железных дорог, имея тылом бронепоезда, неприступные, как крепости. А немного отступя от чугунки, в чистом поле, даже если оно и заросло кое-где лесом, царил Нестор Махно, либо кроволюбивый атаман Григорьев, либо мало кому известные Катька с приятелем Егоркой в канареечных шелковых портках.

Первая конная Буденная армия, выгрузившись из эшелонов, убегала в поле. Нужность Лютова конной армии, войне и революции состояла в сидении за вагонным столом, а его тянуло от умирающего скучного Кузнецова к завидно живым казакам и виду живой крови. Раненые, которых волокли в поезд, лишь разжигали его непомерное любопытство: ведь этих полумертвых людей где-то тут рядом искалечило, кто-то в них стрелял, кто-то их рубил и резал. Кто и как? Вот на это надо было поглядеть: замах на скаку, прицеливание с охотничьим прищуром глаза. Да и самому хотелось скакать в казачьей лавине, со свистом и матом, с выдернутой шашечкой-гурдой. Смерть клюнет соседа, это ясно, для Лютова пуля еще не отлита, ему еще жить и жить. Но вот же волокут раненых, и мертвых зарывают в степную землю. Лукавая История делается на глазах, и только ленивый не хочет взглянуть, что там у нее внутри: что там за колесики крутятся, что за стерженьки и пружинки, смазанные лучшей кровью. А когда, в какие это глупые времена механизм Истории смазывали розовым маслом? Каин убил Авеля, и пошло-поехало…

Перевод в боевую часть, туда, где стреляли и рубили, был для Лютова делом случайной удачи, как всё на войне. На войне одного отправляют к ведьме в ступу вопреки его желанию и намерениям, а другого, просившегося как раз к ведьме, перебрасывают к черту на рога. Почему? На войне спрашивать не принято, положено выполнять. Приказом о переводе из постылого редвагона в шестую дивизию, к легендарному Савицкому, Лютов остался вполне доволен. Все там должно быть, в шестой: и жизнь, и смерть, и жареное мясо с луком.

Штаб Савицкого стоял в недалеком сельце, на околице. Хата выходила палисадником к извилистой узкой речушке с зеленою непрозрачной водой. Вода текла медленно, никуда не спеша, и гладкая маслянистая поверхность была покрыта красивыми турецкими разводами. За спиной штабной хаты тянулись крытые соломой домишки, кое-где выжженные. В тишине и незыблемости летней природы эти траурные развалины не выли и не кричали о войне, как не вопят о мучительной смерти надгробные мраморные плиты, вмурованные в пол церкви, украшенной разноцветными картинами и бумажными цветами.

Добираться до штаба пришлось сначала на попутной подводе, а потом пешком. Пекло. Ноги в дурно подогнанных сапогах гудели, пот сползал со лба к глазам, под очки. Иуде казалось, что мир вокруг него пах вишней, а не кровью, и ему вдруг лениво и нежно захотелось, чтоб так было всегда и не было бы никакой крови, чтоб сохранялся безветренный покой и чтоб выздоровел Кузнецов. Потом он вдруг вспомнил, что раненых везли отсюда, из этих самых мест, вспомнил черные заскорузлые пятна на одежде и как выли, выкатывая глаза, искалеченные. И запах вишни ослаб, но не исчез… «Странно, – думал Иуда, с усилием выкидывая вперед, в пыль дороги, ноги в раздолбанных сапогах, – странно как все это складывается и получается: красная вишня – и красная кровь, высокий покой полдня – и высокий покой смерти. И все это от одного корня, от одного зерна. Можно ли разделять, расщеплять ствол, и надо ли?»

У штабной хаты, у коновязи переступали с ноги на ногу подседланные кони и стояла тачанка. Пулемет помещался в задке телеги, на небрежно разостланном бугорчатом брезенте. Иуда остановился и долго праздно глядел на лошадей и боевую телегу, пахнувшую крестьянским двором. На облучке сидела черная с подпалинами кошка и, продуманно работая лапкой, чистила плешивую морду с треугольным кожаным носом. Была тут, у крыльца, и небольшая собака, грязношерстная, с неподкупным и хмурым взглядом из-под седых бровей. Иуда и дальше бы так умиротворенно стоял, сбросив на траву заплечный сундучок, если б не боец, с грохотом сбежавший с деревянного крыльца и с бегу привалившийся литой атлетической грудью к выщербленному бревну коновязи. Иуда озабоченно перевел взгляд с пулеметной телеги на решительного бойца, своим буйным появлением внесшего поправку в милую картину жизни. Такая, казалось бы, малость: чиркнул человек со скрипучего крыльца, пробежал несколько шагов – и вот уже все в жизни сдвинулось и изменилось: встревожились кони и поставили уши торчком на дивных своих головах, стайка птиц снялась по тревоге с неслучайного здесь ветвистого дерева и исчезла в теплом небе. Да и сам бежавший – он-то что? Что его ждет – о чем он, может, и думать не думал четверть часа назад? Смерть его ждет или продолжение жизни? Любовь в овражце, под насыпью? Или котелок мясной похлебки с лавровым южным листом?.. А атлетический боец, привалившись к коновязи, пробормотал внятно, не обращаясь ни к кому в отдельности, а ко всему пространству, полному птиц и вшей, перелесков и белополяков, чутких рассветов и ночных звезд над нечесаной головой – к тому неоглядному пространству, которое иначе называется Бог.

– На Чугунов, – бормотал боец, – на Добрыводку. Ну, братцы, всё: хана!

Испугавшись чего-то, лошадь шарахнулась меж оглоблей тачанки. Боец обернулся и угрюмо поглядел. Потом подошел без спешки, влез в телегу и озабоченно разобрал вожжи. Телега тронулась. Из-под скукоженного брезента вылез на свет паренек в рваной черкеске и, протирая сонные синие глаза, сел к пулемету.

Иуда проводил тачанку взглядом, подхватил с земли свой сундучок и проворно поднялся по ступенькам крыльца штабной хаты.

С воли в хате было прохладно, притемненно. Свет входил в помещение сквозь чуть приоткрытые створки ставен – как будто кто-то добрый, могущественный вдвинул в комнату сквозь окна, до самой противоположной стены, литые широкие доски чистого золота. У некрашеного стола, опершись о него мускулистым задом, стоял усатый кавалер в алых рейтузах и небрежно сбитой набок малиновой шапчонке. Высокого, под два метра, роста кавалер взглянул на Иуду с его сундучком без видимого интереса, а потом достал из кармана роговой частый гребень для ловли насекомых и принялся усердно расчесывать свои ржаные кудри. Малиновую шапчонку при этом он ловко перемещал с затылка на лоб и от уха к уху, а не снимал ее с головы и не клал на стол по соседству с ворохом бумаг, шашкой в померкших ножнах и нагайкой с рукоятью в виде русалки из слоновой кости. Что же до улова, то кавалер аккуратно стряхивал его с гребешка на штабную карту и, производя тревожное потрескивание, давил посредством граненого ногтя большого пальца левой руки.

– Грызут… – объяснил свои оперативные действия кавалер, а потом, показывая отменные сахарные зубы на мальчишеском лице, спросил: – Тебе чего тут?

– Направлен в распоряжение вашего штаба, товарищ начдив-шесть, – доложил Иуда и протянул Савицкому пакет. Начдив разорвал конверт и, шевеля губами, прочитал написанное.

– Лютов, значит… – сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий. – Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? – И усмехнулся безмятежно. – Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?

– Обучен, – сказал Иуда. – И лошадей знаю и люблю.

– А чего ее любить, лошадь? – наморщил чистый лоб Савицкий. – Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров. – И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки. – Писать можешь?

– Могу, – сказал Иуда и, подумав, добавил: – Я кандидат прав петербургского университета.

– Во-он как… – искренне удивился Савицкий. – Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав – каких?

– Да разных, – сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой. – Всех, по существу.

– А еще не старый, – с сомнением качнул головою Савицкий. – Глаза-то где сломал?

– Двадцать шесть мне в июле, – сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.

– Ну, я и говорю, – сказал начдив и добавил с властным вызовом: – А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.

– Да интересно, – коротко объяснил Иуда и умолк.

– Тогда ясно, – сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика. – Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.

Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.

– Пусто, хоть шаром покати, – сказал Иуда. – Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.

– Курей наши всех дочиста подъели, – сообщил квартирьер. – Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.

Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.

– Сейчас тут просторно, – сказал квартирьер. – Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.

– Так он же вернется! – возразил Иуда. – Люди его придут, а место занято.

– Как занято? – тупо моргая, спросил квартирьер.

– Да так, – сказал Иуда. – Я его, к примеру, занял.

– Ну и что! – сказал квартирьер. – Все не вернутся. – Он покачал головой с высокими залысинами. – Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.

– Ну да, – сказал Иуда. – И в селе, и в земле.

– Это мы не знаем, – сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги. – Ты тут-ка постой, я сейчас! – Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.

– Не, не хотят, – сказал квартирьер. – Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…

Не захотели чужака и в соседнем дворе; там, у тлеющего костра, вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.

Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.

Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.

– Пошли, что ль, – сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним. – Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!

В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:

 
Родной закат над речкою прохладной
И мамка молодая на базу.
 

– Мишка! – просительно позвал квартирьер. – А, Миш!

Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина – он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.

Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.

– Я тут у вас поживу пока, – поставив свой сундук на пол, сказал Иуда. – Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.

Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на кошку.

– Молоко! – сказала старуха и развела руками. – Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! – И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.

– Что она мне тут показывает за номера… – пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания. – Где хозяин? – Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.

Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.

Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.

Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.

– Спокойно, иденэ, – сказал Иуда. – Так надо, чтоб ты была здорова…

Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.

Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.

– Гусь, ребята, – сказал Иуда, опуская птицу на землю. – Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.

Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.

– Кирил, Кирил, – сказал казак. – Хучь в раввины отдавай такого Кирила.

Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.

Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, – а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.

Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно людными оставались лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.

Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу – с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному грязному порту. И чем ненависть была упрямей, тем веселей и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать – в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего – ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной, – об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви – противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам, по отцу, по прохожей женщине.

Житомирские женщины лучше одесских. Белые нежные лица с вправленными в них вишневыми глазами выглядывают из нищенского военного тряпья. Роскошная сила молодого тела, изгиб бедра и длинные упругие икры в драных чулках – все это бесценное богатство скрыто от посторонних глаз, а как жаль… Можно понять нервно-слащавого мусульманина, почти теряющего сознание при виде выглядывающей из-под платья голой лодыжки: ведь все остальное вмиг допридумывается, дорисовывается, делается ощутимым до головокруженья.

Человек на войне думает о женщине постоянно – как о хлебе и мясе. И ни при чем тут ни инстинкт продолжения рода, ни страх перед одиночеством смерти. Просто военный откровенный человек прежде всего хочет есть, потом – спать с женщиной. В таком порядке, не наоборот. На смерть он никак не может повлиять, в то время как добывание пищи и женщины зависит от его усердия. И только если добыть женщину никак не удается, он вспоминает о жене, оставленной в далеком тылу и существующей как бы в ином измерении – недосягаемая и неощупываемая.

Иуда женился на Любе, одесской Любе, всего как полгода. Была хупэ, был стол, была свадьба. Иуда искренне надеялся жить с Любой, пока не надоест – может, и всю жизнь. Житомирские женщины с прекрасными голодными глазами не имели ко всему этому никакого отношения: они были рядом, под боком, под рукой, и Иуда их обнимал, с благодарным любопытством разглядывая их лица в звездном свете на ночной поляне, заляпанной коровьими лепешками. Он всех их хотел, всех этих услужливых и уступчивых сестер по желанию. Вливаясь в них на коровьей поляне, он ощущал себя острием Млечного Пути, и их благодарные стоны были наградой за его сладкий труд. И каждый раз сызнова переживая потрясение победы, он отрывисто смеялся, как лаял, и пузырьки смеха сквозь темень ночи подымались во Вселенную. Какая связь тут была с молодой Любой, в далекой Одессе перенимающей у своей усатой мамы искусство варить сливовое повидло?

На житомирском базаре можно было многое купить поштучно: латунный таз и пиджак с оторванным лацканом, фунтик соли и цыбик чая, лимон и лимонку, хлебный каравай и никелированную хирургическую пилу. Внимательно выслушивая интересные предложения, Иуда проталкивался вдоль кривых торговых рядов; продавцы, разложив товар на земле, на пыльных мешках или старых газетах, провожали конармейца терпеливым взглядом.

На окраине базара, на отшибе торчала из пыльной земли будка не будка, а как бы дощатый домок – теремок для бедных. Косо припавший на один угол, сколоченный из вполне подручного материала – реек, фанеры и дранки, – он чудом держался. Над единственным окошком был прибит наличник изумительной работы, весь резной, недавно выкрашенный яркими красками: желтой, синей. Над крышей на высоком шесте вертелся жестяной петух-флюгер с хвостом из павлиньих перьев. У входа в домик праздно стоял, уперев руки в боки, маленький старый еврей в черной ермолке на плешивой голове. Увидев Иуду, он взглянул на него пусто, а потом его голубоватые выцветшие глазки налились интересом, и он, припадая на левую, чуть короче правой, ногу, легко похромал навстречу конармейцу. Поравнявшись с ним, старик властно выкинул руку вперед и прикоснулся тонким пальцем к груди Иуды. Иуда остановился как вкопанный. Таким уверенным движением можно было остановить и бронепоезд.

36 721,73 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
25 mart 2021
Yozilgan sana:
1999
Hajm:
260 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-4467-1056-0
Mualliflik huquqi egasi:
ФТМ
Yuklab olish formati:
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 5, 4 ta baholash asosida
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 4,8, 2084 ta baholash asosida
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 4,8, 844 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 4,5, 432 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 5, 1 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 3,7, 3 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 4,9, 436 ta baholash asosida