Kitobni o'qish: «Политическая преступность»
Предисловие
Этот ряд преступлений важнее всех других, по крайней мере для наших современных обществ; он отзывается не только на частных лицах, но и на общем благе, и на интернациональном положении страны, и на отношении граждан друг к другу, и на общественной нравственности. Поэтому политические преступления должны быть изучаемы как случаи социальной патологии.
Литтре
Нет, пожалуй, ни одного юридического вопроса, который открывал бы такое широкое поле для составления самых противоречивых теорий, как вопрос о политических преступлениях. Достаточно вспомнить, что многие известные пеналисты{1}, как, например, Лукас, Фребель и Каррара, доходят до сомнения в существовании последних, как будто бы они не были ярким общественным явлением, повторяющимся во все времена и при всякой форме правления.
Правда, что политические преступления никогда не были изучаемы как таковые; деспотизм, откуда бы он ни шел – от дворца или с улицы, – всегда успевал отклонить от них научную критику, присваивая себе их монополию или превращая в оружие против своих противников.
Тому же немало содействовали и те доктринеры свободы, которые, гоняясь более за видимостью, чем за сутью, более за фразами, чем за делом, восставали всякий раз, когда кто-нибудь пробовал прилагать критерии преступлений против общего права к деяниям, несколько отклоняющимся от такого типа, по крайней мере во всем, что касается намерения.
А между тем мы видим, что с древнейших времен и до наших дней самые свободные нации весьма строго преследуют преступления такого рода; в Афинах, например, всякого, кто только был подозреваем в желании свергнуть народное правление, считали достойным смерти; в Спарте отдавали на жертву адским богам того, кто в народных собраниях говорил или вотировал против республики.
Республиканский Рим рубил головы врагам отечества и народа римского. В Средние века итальянские свободные коммуны, например Венеция и Флоренция, налагали самые суровые наказания на лиц, только подозреваемых в политических замыслах, а в наше время даже в таких демократических государствах, как Североамериканские Штаты, за нарушение конституции и за политический заговор, проявившийся в деяниях, назначена смертная казнь.
Во всяком случае, следует признать, что если законы даже самых свободных народов не соответствуют в этом отношении историческому и научному прогрессу, то они не согласуются и с современным общественным мнением, по крайней мере наиболее образованных классов. Последнее, в самом деле, более не оправдывает чересчур строгих мер против политических преступлений, как это проявляется в преувеличенной мягкости приговоров присяжных и в снисходительности избирателей, игнорирующих постановления суда.
Хотя первая идея научного исследования, предлагаемого теперь читателям, явилась у нас на Туринской выставке 1884 года при обозрении портретов итальянских политических мучеников, а разрабатывалась она людьми, которых трудно подозревать в ретроградных стремлениях, мы не были удивлены кампанией, начатой против нас даже самыми доблестными из наших товарищей по оружию. Мы так хорошо понимаем гуманные мотивы, которыми они руководствуются, что и сами разделили бы их чувства, если бы холодный рассудок и научная объективность не одерживали победу над первым порывом, заставившим нас симпатизировать более предполагаемым преступникам, чем их судьям.
Если можно сравнивать малое с великим, то мы, пожалуй, и сами принадлежим к числу таких преступников, потому что искать антропологические причины преступности – значит вносить такие изменения в старые правовые понятия, которые сами по себе могли бы в иное время и в иных странах считаться преступными, да и были таковыми в юридическом смысле слова, если бы мы захотели слишком самоуверенно и при помощи средств посторонних наук ввести их в практику.
Кроме того, мы теперь же соглашаемся, что слово «преступник» в приложении к совершителям политических проступков должно казаться неподходящим, в особенности если их смешивать с преступниками врожденными. Эти последние входят, правда, в контингент лиц, совершающих политические преступления, но в очень ограниченном количестве и с такими особенностями, что их тотчас же можно отличить от массы весьма почтенных деятелей, к числу которых они примешиваются.
Но мы должны все-таки держаться технического названия, хотя и признаем, что политический преступник является таковым только с юридической точки зрения, а отнюдь не с нравственной или социальной.
Правда, что с каждым днем данный вопрос становится все менее и менее важным. Если мнение Спенсера насчет того, что «преступление против общего права должно исчезнуть со временем», есть результат иллюзии, то не в приложении к преступлению политическому. Это уже начинает проявляться в мягкости если не буквы современных законов, то их духа, и уж, во всяком случае, в общем чувстве, в общем мнении, поддерживающем законы и реформы при согласии с ними или отрицающем их при несогласии. Очевидное доказательство этому мы имеем в постоянном уменьшении числа поступков, считающихся политическими преступлениями в просвещенных странах Европы.
Дело в том, что, с одной стороны, теперь начинают понимать, что между революцией и бунтом существует такая же громадная разница, как между эволюцией и катаклизмом, натуральным ростом и болезненной опухолью; что между ними больше антагонизма, чем аналогии, что революции и восстания представляют почти полную противоположность друг другу. Последние, будучи бесплодными даже тогда, когда руководствуются намерениями, не имеющими в себе ничего преступного, должны быть, следовательно, поставлены в разряд преступлений, которые хотя и совершаются вследствие честных побуждений, но не могут избежать преследований закона.
С другой стороны, целый ряд причин, делавших в прошлом политические преступления почти постоянными, – таких, например, как угнетение национальностей и религиозная нетерпимость, – постепенно уничтожается или по крайней мере сокращается, а потому сокращается и реакция, которую они вызывали.
Нельзя, однако же, сказать, чтобы эти причины совершенно исчезли, отчасти потому, что рядом с нами – счастливыми в этом отношении – стонут народы, которым отказано в свободе мысли и праве политического самоопределения, а отчасти потому, что даже и у нас человеческая природа является неудовлетворимой – насыщение не всегда ее успокаивает, а иногда развивает новые, беспорядочные аппетиты, по крайней мере у той группы людей, которую невроз или житейские разочарования сделали неспособной к спокойствию.
Правда, что многие из последних, делаясь виновными в настоящих преступлениях, бессознательно совершают доброе дело, потому что указывают нам на неудовлетворенные нужды или ускоряют события, которые иначе совершились бы гораздо позднее. Чаще, однако же, они просто живут в болезненном бреду, среди противоречивых проектов, подобно мыльным пузырям, блещущим всеми цветами радуги, но лопающимся от малейшего прикосновения.
В самом деле, вслед за республиканцем и социалистом, имеющими историческое или экономическое право на существование, появляются коммунист и анархист, совершенно отвергающие государство, отрицающие даже обязанности гражданина и стремящиеся одним ударом разрушить все связи, делающие современного человека сравнительно счастливым.
Но ведь никто же не пойдет за ними так далеко.
Нам следует, стало быть, заняться изысканием, существует ли помимо злоупотреблений деспотизма политическое преступление, приносящее обществу вред и, следовательно, влекущее за собой ответственность перед законом. А если такое преступление существует, то в чем оно состоит по отношению к политическому организму и правам граждан, входящих в состав последнего.
Если бы мы при этом изыскании стали следовать по протоптанным тропинкам древних понятий о праве, то должны были бы начать с априорного определения, опирающегося на какие-нибудь древние цитаты, а затем исходя из него, подобно пауку, ткущему свои нити, и с такой же прочностью продолжать ткать основы нашей работы. Но так как для нас преступник важнее преступления, то мы дадим определение последнего, – составляющее для нас, во всяком случае, дело второстепенное, – только после основанного на криминальной антропологии и истории изложения факторов этого нового вида преступности.
Что касается приложения наших теорий к жизни, т. е. политических и социальных реформ, то мы не скроем, что многие поверхностные критики сочтут нашу попытку бесполезной потому только, что мы допускаем врожденность преступности. Но рассуждать таким образом значило бы, по прекрасному сравнению Сигеле, то же самое, что отвергать всякую возможность улучшения земледелия потому только, что мы не можем застраховать себя от молнии и града. В природе существуют случайности и менее неустранимые, чем град и молния, а с ними, к счастью, человек может бороться. Точно так же и в общественной среде есть враги более многочисленные и менее закоренелые, чем прирожденные преступники, а потому в борьбе с этими врагами постоянная и просвещенная предусмотрительность многое может сделать. Да и кроме того, в среде народа спокойного и довольного своими учреждениями всякая политическая попытка прирожденных преступников останется безрезультатной.
Пробуя разрешить некоторые из великих исторических социальных задач, занимающих внимание ученых и мыслителей, мы старались быть объективными. Мы заставили молчать в себе всякие предвзятые чувства, одинаково не подчиняясь как симпатиям, так и антипатиям. Будем надеяться, что и читатель поступит так же, что перед решением вопросов такой громадной важности он сбросит с себя предрассудки, присущие его партии, его народности и даже его веку. Перед лицом исторической эволюции один век есть лишь секунда.
Пусть спорят с нами, пусть даже разбивают, если хотят, наши заключения, но не факты, нами представленные и твердо установленные, как те, например, которые доказываются миллионами показаний, выраженных нами в диаграммах. Априорная критика бессильна против фактов; их мог бы оспаривать только тот, кто противопоставит нам тоже факты и по крайней мере не в меньшем количестве.
Ч. Ломброзо, Р. Ляски
I. АНТРОПОЛОГИЯ И СОЦИОЛОГИЯ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПРЕСТУПЛЕНИЙ И РЕВОЛЮЦИЙ
Глава 1. Инерция и прогресс. Мизонеизм и филонеизм. Революции и бунты
I
Инерция и прогресс
Охватывая одним взглядом сложные явления нравственного мира, для того чтобы вывести из них общий закон, преобладающий над всеми другими, мы увидим, что это будет закон инерции. Это одинаково верно как для мира неорганического, так и для мира органического, который кажется таким отличным от первого, а на самом деле вполне совпадает с ним как по натуре, так и по происхождению.
По мере того как мы удаляемся от грубой материи, в которой законы движения развиваются почти без перерывов, это совпадение кажется ускользающим от нас, потому что, дойдя до вершины лестницы существ, мы уже не видим более первых ее ступеней, не постигаем, как инфузория могла развиться до человека и каким образом дикарь каменной эпохи, неандерталец, превратился в Дарвина, Вирхова, Пастера.
1) Прогресс. Но если эти превращения поражают нас своей неожиданностью и как бы говорят в пользу прогресса бесконечного, неизбежного и совершающегося со страшной быстротой, то внимательное исследование доказывает, что этот прогресс никогда не проявляется повсеместно и сразу или какими-нибудь скачками, обусловленными особым творческим актом. Он был, напротив того, результатом очень медленной эволюции, обусловленной отчасти внешними случайностями, влияние которых упрочивалось естественным отбором и борьбой за существование, дозволяющими жить и размножаться только видам, наиболее хорошо вооруженным против всяких опасностей, а отчасти – именно законом инерции, потому что, раз начавшись, движение не только не могло остановиться, а шло, постоянно ускоряясь, так как действующая причина изменений одновременно вызывает в разных направлениях многообразный эффект и увеличивает гетерогенность.
Так, телеграфы и железные дороги обусловили не только быстроту сообщений, но и скучивание населения в больших центрах, ослабление голодовок и появление целого ряда новых отраслей промышленности, а стало быть, новых категорий работы и рабочих складов и оптовых магазинов, доступ к которым не преграждается уже большими расстояниями. А быстрота и дешевизна сообщений, в свою очередь, содействовали специализации промышленности.
Все это проявляется тем легче, что поле применения новых сил постоянно расширяется и становится более гетерогенным, почему и результаты такого применения оказываются более многочисленными и разнообразными. В Ломбардской долине телеграф шире распространен, чем на Корсике; дикие раньше нас узнали каучук, которым мы теперь так широко пользуемся, но не умели ни к чему приложить его.
Размножение результатов, в свою очередь, обусловливается непрочностью всего однородного, гомогенного, так как под влиянием постоянно действующей силы это последнее дифференцируется, превращается в гетерогенное, что и составляет первое условие всякого совершенствования.
Чем более животное совершенствуется и приспосабливается, тем более оно становится гетерогенным. У современного европейца черепные и лицевые кости гораздо более дифференцированы, чем у папуаса. Точно так же дифференцирован и их труд. В самом деле, между тем как дикарь должен быть одновременно воином, охотником, рыболовом и каменщиком, у нас каждое из этих ремесел подразделяется на множество отдельных специальностей.
Этот закон был выражен Дарвином под другой формой в его теории стремления каждого индивидуума к изменению той наклонности, от которой именно и зависит образование новых видов и родов. Изменяемость, однако же, нисколько не противоречит закону инерции и есть, напротив того, результат действия этого закона под влиянием внешних толчков, обусловленных необходимостью победить в борьбе за существование, дозволяющей жить только наиболее приспособленным.
2) Инерция в органическом мире. Как бы то ни было, эта дифференциация, развитие столь разнообразных форм, происходит лишь очень медленно.
«Естественный отбор, – пишет Дарвин, – так же как и прочность наиболее приспособленных организмов, вовсе не обязывает к дальнейшему прогрессивному развитию; он только пользуется выгодными для индивидуума случайными изменениями. Тщетно было бы доискиваться, какую выгоду может принести инфузории, или глисту, или какому-нибудь червю более сложная организация, а так как нет выгоды, то и формы этих животных не улучшаются или улучшаются очень мало. Этим и объясняются прочность и неизменность многих низших организмов».
Этим же объясняется, прибавим мы, и существование в море, на больших глубинах, таких животных, формы которых совершенно одинаковы с ископаемыми, жившими сотни веков тому назад. Внешняя обстановка не изменилась, никакой новой формы борьбы за существование не потребовалось, потому и организмы остались прежними.
Закон инерции так всемогущ, что, даже будучи побежден внешними условиями, он все-таки и в наиболее прогрессировавших существах всегда оставляет черточки первобытного строения в виде пережитков и зачаточных органов, если только это строение не возобновляется во всей своей целости, как в некоторых атавистических формах.
В самом деле, если мы находим около человеческого уха маленькие мускулы, совершенно для нас бесполезные, но у лошади содействующие выражению радости или испуга; если мы видим в копчиковой кости зачаток хвоста, в червеобразном отростке – остаток удлиненной кишки травоядных животных, а в musk. psoas — остаток мышцы, служащей для прыганья у грызунов, то мы имеем перед собой анатомические доказательства силы закона инерции, хотя и побежденного борьбой за существование и естественным отбором, но все же не перестающего проявляться там и сям. Точно так же уроды и микроцефалы часто воспроизводят все характерные признаки обезьян или грызунов, притом не только в анатомическом устройстве, но и в инстинктах1. То же можно сказать о преступниках, которые суть нравственные уроды и в которых Серджи вполне основательно видит проявление преатавизма (анотомически доказанное), восходящее к плотоядным и грызунам.
У большинства уродов закон инерции является побежденным лишь наполовину. Таковы, например, те из них, которые наследовали от предков только шерсть по всему телу, не исключая лица; или двойное влагалище; или зачаточный хвост, как у рыб; или дольчатые почки, как у китовых. И все это повторяется с такой точностью, что ее можно выразить в цифрах. Так, muscischio-pubicus встречается у 20 % больших людей, а мозжечковая ямка, нормально находящаяся у птиц и почти всех млекопитающих, – у 45 %.
Правда, теперь Нэгели выступил с учением, предполагающим бесконечный прогресс вида. По этому учению, мицеллий идиоплазмы, в силу внутренних причин, присущих живой организованной материи, постоянно стремится переходить от простых форм к сложным, а следовательно, органическая эволюция обусловливается той же механической необходимостью, которая наблюдается и в основной структуре кристалла, точно также зависящей от внутренних молекулярных сил и очень слабо изменяющейся под влиянием сил внешних.
Но помимо того, что учение Нэгели не объясняет, каким образом идиоплазма, распространяясь вследствие сегментации зародыша по всем тканям, а стало быть, прогрессивно уменьшаясь в количестве, может потом находиться во всех клеточках молодого организма, сохранив все свои филогенетически приобретенные свойства; помимо того, что «общее стремление к тому совершенствованию» вследствие предустановленной наклонности к организованной материи, по справедливому замечанию Марчелли, отзывается старой метафизикой, – помимо всего этого, новейшие наблюдения показывают, что среди животных часто встречается подлинный регресс, видимо, выродившиеся, то есть оставшиеся от более высокой организации, формы. Это можно наблюдать, например, у пластинчатожаберных, у многих crustacés, может быть, также y Amphious. Кроме того, существование некоторых животных с органами, подвергшимися регрессу (как, например, глаза у пещерных видов), тоже не согласуется с бесконечным стремлением к совершенствованию, которое Нэгели приписывает идиоплазме. Да надо еще прибавить, что и домашние животные регрессируют, возвращаясь к дикой жизни, и негры на Санто-Доминго превращаются в чистых дагомейских{2}.
Да, наконец, и по теории Нэгели, как и по новейшей теории Вейсмана{3}, прогресс в мире животных никогда не совершается вдруг, а всегда медленно и постоянно.
3) Инерция в мире нравственном. Даже предполагая, что можно оспаривать проявления инерции в мире органическом, мы, конечно, не можем этого сделать по отношению к миру нравственному.
В самом деле, сколько бы ни говорили о величии прогресса, нами достигнутого, но если мы составим карту распространения его по земному шару, то сразу увидим, к каким ничтожным размерам он сведется. Можно сказать, что вся Африка, за исключением нескольких пунктов, занятых арийцами, Австралия и добрая половина Америки находятся почти в доисторическом состоянии или по крайней мере в положении больших азиатских империй первых эпох истории.
В Южной Америке, на Гаити, цивилизация изменила только внешние формы примитивной жизни, заменив неподвижность неустойчивым равновесием, что, пожалуй, еще хуже.
Даже и у нас, в странах наиболее цивилизованных, если выделить стариков, женщин, крестьян, духовенство, большую часть аристократии и деревенской буржуазии, совершенно враждебных прогрессу, то много ли останется сторонников последнего?
Какое варварство царствовало всего несколько лет тому назад в Греции, Испании, Хорватии, Сардинии, на Корсике! Да нельзя сказать, чтобы и теперь оно там перестало царствовать, даже в среде лиц наиболее просвещенных.
Не только частое повторение случаев, в которых люди наиболее цивилизованные под влиянием страсти становятся варварами (как, например, во время холеры в Италии, палермского бунта, деказвильских стачек и прочего), показывает, каким тонким слоем культурного лака мы покрыты, но и наблюдения над нравами наших народов в самое мирное время могут доказать, что, несмотря на скрещивания и культуру, они недалеко ушли от первобытного состояния.
II
Мизонеизм
Наиболее ярким доказательством преобладания закона инерции в нравственном мире является боязнь всего нового, которую мы называем мизонеизмом, или неофобией, и которая обусловливается трудностью заменить старое ощущение новым. Между тем боязнь эта так распространена в животном царстве, что может считаться физиологически характерной для него. Вслед за первым сообщением, которое мы сделали по этому поводу в «Revue scientifique», фактов набралось множество, и с некоторыми мы познакомим здесь наших читателей.
Одна обезьяна, которую одели по-европейски, возвратившись в свои горы, была принята очень неблагосклонно – все товарищи от нее разбежались.
Всем известно, что собаки часто лают без всякой надобности, например на экипаж, проезжающий по тихим улицам деревни.
Известны случаи, когда лошади начинали нести потому только, что наездник одет не в тот костюм, в котором они привыкли его видеть.
По словам Роменса и Дэльбо, собаки боятся мыльных пузырей. «При четвертом лопнувшем пузыре, – пишет последний, – злоба моих собак вышла из границ».
Дети точно таким же образом относятся ко всему для них новому. Ребенок, в первый раз увидевший чужое лицо или невиданное животное, волнуется и ищет возможности убежать только потому, что боится нового впечатления. По той же самой причине он сердится, если вы переведете его в другую комнату, и пугается всякой новой мебели. Среди детей попадаются такие, которые любят смотреть все одни и те же картины и слушать одни и те же сказки.
Вариньи рассказывает, что один двухлетний ребенок, очень его любивший, убежал со страхом, когда увидал его ногу, завернутую в вату по случаю припадка ревматизма. Даже после выздоровления Вариньи ребенок продолжал избегать его и бояться; только через несколько месяцев, и то в присутствии третьего лица, состоялось примирение.
Женщины мизонеичны так же, как и дети, особенно по отношению к религии и житейским обычаям, а в некоторых областях и по отношению к языку предков, до такой степени, что не изменяют последнему даже и в тех случаях, когда все окружающие говорят иначе, как, например, в Америке, в Ориноко, у абипонцев, принявших язык соседних племен.
Отвращение к новому, замечаемое у детей и женщин, даже высокоцивилизованных, еще резче проявляется у диких народов, психическая слабость которых затрудняет ассимиляцию непривычных впечатлений, особенно если они сильно разнятся от впечатлений ранее ассимилированных и если между первыми и последними нет точек соприкосновения. Так, в первобытных языках слон называется быком с бивнями; в китайском языке лошадь есть большая собака; по-санскритски, вместо того чтобы сказать стойло для лошади, говорят: стойло для лошадиного быка, а вместо пары лошадей – пара лошадиных быков.
Если от старого впечатления к новому нет никакого перехода, то труд ассимиляции последнего становится так тяжел, что вызывает страдание, проявляющееся в виде страха.
С нормальным человеком происходит тогда то же самое, что мы наблюдали раз у одной помешанной, которую до такой степени поражал первый встретившийся ей на улице предмет или человек, что она потом целый день подставляла это первое впечатление вместо всех других. В таких случаях она особенно сердилась на свою дочь, которую очень любила и всегда узнавала, но тем не менее видела в форме лица или даже животного, прежде других ею в тот день встреченного. Эта же женщина, даже в компании с кем-нибудь, не могла посещать местности, в которых никогда прежде не бывала, так как страх и смущение, овладевавшие ею в таких случаях, доводили ее чуть не до самоубийства.
Таким образом, первобытный, слабый или ослабленный болезнью разум питает особое отвращение ко всему новому, за исключением, конечно, таких незначительных изменений, каковы, например, новые моды для женщин, новые игрушки – для детей, новые татуировки – для дикарской игры. Эти маленькие новости даже радуют их, так как возбуждают нервные центры, нуждающиеся в некоторой перемене, нисколько не раздражая последние и не причиняя страдания.
Но когда нововведение является слишком радикальным, то не только дикари да дети, а и громадное большинство людей начинает бояться его, потому что мизонеизм лежит в натуре человека благодаря страданию, производимому слишком резкими переходами от одного впечатления к другому. Вообще, инерция и стремление к повторению уже испытанных (лично или атавистически) движений свойственны среднему человеку также, как и животным.
Такого среднего, дюжинного человека, враждебно относящегося к нововведениям, можно сравнить с загипнотизированным субъектом, который, находясь под влиянием внушения, не видит предметов, стоящих перед глазами. Понятно, что он должен считать смешным, глупым или злонамеренным того, кто охотно принимает всякие нововведения.
Макс Нордау совершенно справедливо говорит: «Всякое новое ощущение должно быть легким и не очень неожиданным, чтобы доставить удовольствие, оно должно мало отличаться от ощущений уже испытанных и быть как бы естественным их последствием. Ощущения, слишком резко отличающиеся от привычных, причиняют страдание и потому возбуждают страх. Этим и объясняется тот факт, что люди, гоняющиеся за маленькими новостями, из всех сил отбиваются от нововведений, нарушающих обычную жизнь. Я расположен думать, – говорит он далее, – что дикие племена исчезают при введении цивилизации единственно потому, что громадная перемена в обстановке вызывает в их мозгу непосильную деятельность».
Вообще мизонеизм есть способность покровительственная. Эта его функция была прекрасно разъяснена Бердом, который заметил, что дикари, не приходившие в соприкосновение с цивилизацией, необыкновенно хорошо переносят яды, ранения, сифилис, даже алкоголь, почему и смертность между ними меньше. Наоборот – граждане Соединенных Штатов, постоянно раздражаемые такими нововведениями, как телеграф, пресса и т. п., все поголовно становятся неврастениками, то есть вечно больными людьми, на которых сильно действует даже чашка кофе или рюмка вина, и это тем более, чем цивилизация выше, так что здоровье обывателей Северных Штатов сильнее расшатано, чем здоровье обывателей Южных. Большинство, заключает Макс Нордау, всегда будет консервативным, потому что живет согласно наследственному инстинкту, а не по новым, индивидуально составленным планам, среди которых не может ориентироваться.
1) Мизонеизм в нравах. Вот хоть бы, например, нравы. В современном греке, несмотря на все исторические перевороты, мы найдем грека древнего; аркадийцы до сих пор ведут жизнь пастушескую; спартанцы до сих пор отличаются жестокостью и воинственностью. Ренан нашел в Сирии те же нравы и обычаи, которые господствовали во времена великой империи. Средневековый византиец отличался той же любовью к элегантным спорам и софистическим тонкостям, как древнегреческие философы. Венгры ненавидят горы и любят равнины, подобно предкам своим, гуннам. Цыгане до сих пор сохранили нравы, язык, черные волосы, блестящие глаза и резкие черты лица древних синдов вместе с их легковерием, апатичностью, любовью к бродяжничеству, наклонностью к воровству и отвращением к работе.
Путешественники, как, например, Бельтрам, говорят, что нравы современных кочующих арабов нисколько не изменились с библейских времен.
В Поти, древнем Фазисе, нравы остались те же, что и во времена Геродота. Сваны до сих пор приносят человеческие жертвы, причем не щадят даже собственных дочерей. У осетин фамильные имена еще не установились. У лезгин муж до сих пор пользуется правом на жизнь своей жены.
И таким образом вплоть до французов XIX века, которые во многих случаях остались такими же, какими их описали Страбон и Цезарь, то есть воинственными, любящими блеск, неизлечимо тщеславными, красноречивыми и увлекающимися красноречием, любителями всего нового, легкомысленными и неблагоразумными.
В наших современных нравах карнавал есть, в сущности, атавистический возврат к древним римским вакханалиям, праздновавшимся, как известно, с древнейших времен. Некоторые думают, что обычай этот перешел от пеласгов в 497 году до P. X. В Риме вакханалии праздновались сначала 17, а потом 19 декабря и должны были продолжаться один день; Август продлил их на три дня, а Калигула – на пять, на самом же деле они всегда праздновались целую неделю. Это был настоящий народный праздник для низших классов: крестьяне отмечали им конец полевых работ; преступники получали свободу, обвиненные оправдывались, рабы могли одеваться как свободные люди, освобождались от работы и даже обедали за одним столом с господином.
В наших карнавальных торжествах много пережитков, указывающих на их происхождение. В Вероне, например, совершаются процессии, в которых участвуют люди, одетые вакхантами, а также отдельные кварталы со своими значками и в строго местническом порядке, как в Средние века. То же происходит и в Сиене, а в Ивреа, в память победы народа над феодалами в Средние века, все надевают в это время фригийские колпаки.
2) Мизонеизм в религии. Мизонеизм проявляется также в религии, литературе и искусстве. По отношению к религии можно даже сказать, что она всецело основана на мизонеизме до такой степени, что в христианстве, например, сохранились от древних религий не только священные облачения египетских жрецов (митра, фибула), но и некоторые догмы, имеющие отношение к солнцу, и даже древний фетишизм.
В Австралии, в Индии и даже среди нас, несмотря на обилие пищи, на строгость законов и на сильно развитое чувство милосердия, долго еще сохранялся каннибализм, так же как ритуальные убийства и избиение пленников. Спенсер доказал, что печальным остатком их и до сих пор служит еврейское обрезание, которое, по ритуалу, должно быть производимо каменным ножом, что одно уже указывает на доисторическое происхождение этого ритуала.
Фанатизм процветал даже в самый разгар революции; по смерти Марата Грашэ напечатал тысячи экземпляров надгробной речи, в которой беспрестанно повторялось: «Coeur de Jesus, coeur de Marat, protégez nous» («Сердце Иисуса, сердце Марата, покровительствуйте нам»).
Да даже теперь, в центре Европы, разве не опасно еще и не преступно признать себя атеистом, утверждать, что Бог есть гипотеза? А между тем этой новости уже более трех тысяч лет… Не считают ли за грех и теперь еще многие работать по воскресеньям?