– Доча Манечка! – спрашивает ее Кука, – что ты делала без меня? Тебя кот не кусал, не царапал?
Доча Манечка молчит, глупо упершись в Куку нарисованными глазами.
– Ну, что же, Манечка? – пожимает плечами Кука, – тебя не обидел кот? A-а?
Доча Манечка хочет что-то вымолвить, но не может: вместо рта у нее красная черта, заменяющая губы, эта черта никогда не размыкается, чтобы показать белые зубы и говорливый язык.
– Манечка! Я тебя посажу на лавочку к окну, а ты мне говори правду: что кот тебя без меня не обидел?
– Обидел! – вздыхает куколка.
– Ой, Манечка, да как же он тебя обидел?
– Оцарапал! – жалуется кукла.
– А где же он тебя оцарапал?
– А за ухом! – всхлипывает кукла, в горе соскальзывает с лавки на пол, шлепается о него и замирает.
Кука поспешно поднимает ее, смахивает приставшие к ее платью соринки, гладит ладонью ее лысую голову, сажает ее опять к окну и гневается:
– Вот как! Значит, обидел… Поцарапал без меня… Негодник! Ну ж, я ему покажу! Ой, покажу!.. Ты чего ее поцарапал? – топает она ногой, спрашивая черного кота, лениво облизывающего свою шерстку.
Кот притворяется, что ничего не понимает. Ах, какой хитрый, какой озорной!
– Ты зачем ее оцарапал? – допытывается Кука, – отвечай же, слышишь?
Упрямец не отзывается.
Делать нечего, приходится его наказать, чтобы впредь было неповадно.
Кука вытаскивает из-под печки старый веник, выдергивает из него несколько прутьев и ударяет ими кота. Тот, видя, что ему не миновать порки, начинает мяукать, но Кука безжалостно его хлещет.
У кота шуба толстая, ему совсем почти не больно, но все ж таки он орет на всю избу, точно его режут.
– Не царапай! Не царапай! – приговаривает Кука. Кот фыркает и бросается обратно на печь.
Довольно наказания! Кука кладет прутья на шесток, берет безмолвную Дочку на руки и, сидя на лавке, убаюкивает ее:
«Баю-баю-баюшки!
Баю-баю-бай!
Баю-баю-Манюшки,
Баю-баю-бай!»
Она баюкает Манечку до тех пор, пока у нее самой глаза не слипаются. Доча Манечка спит около ее груди с открытыми глазами. Обе слышат тихую песню, звучащую издалека, и обеим так радостно в дремоте.
И вдруг, с легким скрипом в петлях, дверь открывается, входит Иван-царевич, тот самый о котором дед рассказывал Куке зимними вечерами, когда выла вьюга, а вьюге подвывали изголодавшиеся волки.
– Девочка! – печально говорит Иван-царевич Куке, – ты одна? А где твой батько с мамой?
Но, ведь, батько с мамой давным-давно померли… И чего только не привидится во сне…
– А, девочка! – повторяет Иван-царевич, – где тятько твой?
Кука вздрагивает. Это не сон! В самом деле, перед нею Иван-царевич, в красной рубахе, в картузе с блестящим козырьком, в высоких сапогах, кудрявый, широкоплечий и исхудалый. За спиною у него длинное ружье.
– У меня тятьки нет, помер с мамою, а дедо рыбачит на озере.
Иван-царевич скидывает ружье с плеча и ставит его в угол.
– А как твое имя?
– А Кука же!
– Чудное имя… Ты, стало быть, язычница, мордовка, али черемиска?
– Да нет же – недоумевает она, – мое имя, сама выдумала, допреж того дедо Настею величал, только я ему не велела. Я – Кука!
Иван-царевич садится на лавку рядом с ней и смотрит в окно светлыми очами. Из окна видать и озеро, и закидывающего мережки деда.
– Хорошо у вас тут, – со вздохом отворачивается от окна Иван-царевич, – умирать не захочется, а все ж таки придет смерть – и умрешь, не пикнув.
Кука согласна: очень хорошо.
– Так вот что, Кука, ты бы накормила меня, потому что я голоден.
Кука спрыгивает с лавки, вынимает из стола каравай черного хлеба, отрезает здоровенный ломоть, потом отодвигает в печи заслонку, поддевает ухватом горшок с ухой, ставит его на стол и протягивает Ивану-царевичу деревянную ложку, да не ту, с коей хлебает дед, а свою, рисунчатую.
– Выкушай, родной, я еще за молочком сбегаю.
Иван-царевич усаживается на табурете и, не перекрестясь, начинает жадно хлебать. Господи, Боже мой! Как он голоден и какой худой, видно, давно ходит по лесам, притомился, сердечный, отощал.
– А ты откелева? – любопытствует Кука.
Иван-царевич усмехается:
– Издалека, Кука, издалека.
– А откелева?
– Из города. Бывала, чай?
Нет, Кука не бывала в городе, но дед говаривал, что там людей, как берез в лесу, только лжет он, обманывает, не может то быть.
– Может, Кука, может! – тихо говорит Иван-царевич, и Куке кажется, что он вот-вот сейчас расплачется, такие у него скорбные глаза.
– А ты кто?
– Я рабочий с бумагопрядильни. Убежал я… Неделю иду, а лесу, почитай, и конца нет. Да, Кука, а лесу, почитай, и конца нет.
– А почему ты убег из того города? – допрашивает, Кука. Иван-царевич смотрит за окно на озерную ширь и отвечает, отодвигая от себя горшок с ухой.
– Надо было, Кука, шкуру свою уносить. Одна шкура у человека, да и ее содрать норовят. Много нас было, остался я один, кого расстреляли, кого перевешали, а кого в тюрьму запихали за засовы тяжелые. А я в лес убежал, Кука, и иду я теперь – куда глаза глядят. Порох весь вышел, нету ли у вас пороху да дроби, а то с пустым ружьем идти по лесу не рука.
Кука проворно лезет под широкую деревянную кровать деда, находит там две медные сулейки с порохом да с дробью – подает Ивану-царевичу.
Bu va yana 2 ta kitob 399 UZS