Kitobni o'qish: «100 стихотворений»

Shrift:

«Я говорил от имени России…»

 
Я говорил от имени России,
ее уполномочен правотой,
чтоб излагать с достойной прямотой
ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
сорок второй и два еще потом.
 
 
Политработа – трудная работа.
Работали ее таким путем:
стою перед шеренгами неплотными,
рассеянными час назад
                  в бою,
перед голодными,
              перед холодными,
голодный и холодный.
                 Так!
                    Стою.
 
 
Им хлеб не выдан,
               им патрон недодано,
который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
 
 
Все то, что в письмах им писали из дому,
все то, что в песнях с их судьбой сплелось,
все это снова, заново и сызнова
коротким словом – Родина – звалось.
Я этот день,
          воспоминанье это,
как справку,
          собираюсь предъявить
затем,
      чтоб в новой должности – поэта
от имени России говорить.
 

Важней крови

«Стихи…»

 
Стихи,
     что с детства я на память знаю,
важней крови,
           той, что во мне течет.
Я не скажу, что кровь не в счет:
она своя, не привозная, —
но – обновляется, примерно, раз в семь лет,
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин – ежедневная новинка.
Но он – один. Другого нет.
 

«Романы из школьной программы…»

 
Романы из школьной программы,
на ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
за эти романы прощу.
 
 
Не курский, не псковский, не тульский,
не лезущий в вашу родню,
ваш пламень – неяркий и тусклый —
я все-таки в сердце храню.
 
 
Не молью побитая совесть,
а Пушкина твердая повесть
и Чехова честный рассказ
меня удержали не раз.
 
 
А если я струсил и сдался,
а если пошел на обман,
я, значит, некрепко держался
за старый и добрый роман.
 
 
Вы родина самым безродным,
вы самым бездомным нора,
и вашим листкам благородным
кричу троекратно «ура!».
 
 
С пролога и до эпилога
вы мне и нора и берлога,
и, кроме старинных томов,
иных мне не надо домов.
 

«Интеллигенция была моим народом…»

 
Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.
 
 
Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства – Николаичем Толстым.
 
 
Работа чтения и труд писания
была святей Священного Писания,
а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.
 
 
Я чтил усилья токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.
 
 
Те земли для поэта хороши,
где – пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.
 
 
А если я в разоре и распыле
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!
 

«Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей…»

 
Про меня вспоминают и сразу же – про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось – ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
 
 
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
 
 
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
 
 
И покуда плывут – вместе с ними и я на плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
 

Лошади в океане

И. Эренбургу


 
Лошади умеют плавать.
Но – нехорошо. Недалеко.
 
 
«Глория» по-русски значит «Слава», —
это вам запомнится легко.
 
 
Шел корабль, своим названьем гордый,
океан старался превозмочь.
 
 
В трюме, добрыми мотая мордами,
тыща лошадей топталась день и ночь.
 
 
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
 
 
Мина кораблю пробила днище
далеко-далёко от земли.
 
 
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
 
 
Что ж им было делать, бедным, если
нету мест на лодках и плотах?
 
 
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
 
 
И сперва казалось – плавать просто,
океан казался им рекой.
 
 
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
 
 
вдруг заржали кони, возражая
тем, кто в океане их топил.
 
 
Кони шли на дно и ржали, ржали,
все на дно покуда не пошли.
 
 
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
рыжих, не увидевших земли.
 

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи


 
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
 
 
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
 
 
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную – с Польшей.
 
 
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
 
 
И вот она романы крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про это знать она не хочет.
 

Как мог

 
Начну по порядку описывать мир,
подробно, как будто в старинном учебнике,
учебнике или решебнике,
залистанном до окончательных дыр.
Начну не с предмета и метода, как
положено в книгах новейшей эпохи, —
рассыплю сперва по-старинному вздохи
о том, что не мастер я и не мастак,
но что уговоры друзей и родных
подвигли на переложение это.
Пишу, как умею, Кастальский родник
оставив удачнику и поэту.
Но прежде, чем карандаши очиню,
письмо-посвящение я сочиню,
поскольку когда же и где же видели
старинную книгу без покровителя?
Не к здравому смыслу, сухому рассудку,
а к разуму я обращусь и уму.
И всюду к словам пририсую рисунки,
а схемы и чертежи – ни к чему.
И если бумаги мне хватит
                   и Бог
поможет,
       и если позволят года мне,
дострою свой дом
              до последнего камня
и скромно закончу словами:
                     «Как мог».
 

В начале пути

И дяди, и тети

 
Дядя, который похож на кота,
с дядей, который похож на попа,
главные занимают места:
дядей толпа.
 
 
Дяди в отглаженных сюртуках.
Кольца на сильных руках.
Рядышком с каждым, прекрасна на вид,
тетя сидит.
 
 
Тетя в шелку, что гремит на ходу,
вдруг к потолку
воздевает глаза
и говорит, воздевая глаза:
– Больше сюда я не приду!
 
 
Музыка века того: граммофон.
Танец эпохи той давней: тустеп.
Ставит хозяин пластиночку. Он
вежливо приглашает гостей.
 
 
Я пририсую сейчас в уголке,
как стародавние мастера,
мальчика с мячиком в слабой руке.
Это я сам, объявиться пора.
 
 
Видите мальчика рыжего там,
где-то у рамки дубовой почти?
Это я сам. Это я сам!
Это я сам в начале пути.
 
 
Это я сам, как понять вы смогли.
Яблоко, данное тетей, жую.
Ветры, что всех персонажей смели,
сдуть не решились пушинку мою.
 
 
Все они канули, кто там сидел,
все пировавшие, прямо на дно.
Дяди ушли за последний предел
с томными тетями заодно.
 
 
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, который похож на кота.
 

Музыка над базаром

 
Я вырос на большом базаре,
                     в Харькове,
где только урны
            чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
 
 
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
          заклятом ворожбой,
неистовою руганью
               заруганном,
забоженном
          истовой божбой.
 
 
Лоточники, палаточники
                   пили
и ели,
     животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
             в люди выводя.
 
 
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
 
 
Но время шло – скорее с каждым днем,
и вот —
      превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб
            и музыка на нем.
 
 
Те речи, что гремели со столба,
и песню —
        ту, что со столба звучала,
торги замедлив,
            слушала толпа
внимательно,
          как будто изучала.
 
 
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи – нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников
         хлестала, как бичом.
 

«Как говорили на Конном базаре…»

 
Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
 
 
Ведали о нормативных оковах
бойкие речи торговок толковых?
 
 
Много ли знало о стилях сугубых
веское слово скупых перекупок?
 
 
Что
   спекулянты, милиционеры
мне втолковали, тогда пионеру?
 
 
Как изъяснялись фининспектора,
миру поведать приспела пора.
 
 
Русский язык (а базар был уверен,
что он московскому говору верен,
от Украины себя отрезал
и принадлежность к хохлам отрицал),
русский базара – был странный язык.
Я – до сих пор от него не отвык.
 
 
Все, что там елось, пилось, одевалось,
по-украински всегда называлось.
Все, что касалось культуры, науки,
всякие фигли, и мигли, и штуки —
это всегда называлось по-русски
с «г» фрикативным в виде нагрузки.
 
 
Ежели что говорилось от сердца —
хохма жаргонная шла вместо перца.
 
 
В ругани вора, ракла, хулигана
вдруг проступало реченье цыгана.
 
 
Брызгал и лил из того же источника,
вмиг торжествуя над всем языком,
древний, как слово Данилы Заточника,
мат,
   именуемый здесь матерком.
 
 
Все – интервенты, и оккупанты,
и колонисты, и торгаши —
вешали здесь свои ленты и банты
и оставляли клочья души.
 
 
Что же серчать? И досадовать – нечего!
Здесь я – учился, и вот я – каков.
Громче и резче цеха кузнечного,
крепче и цепче всех языков
говор базара.
 

Музшкола имени Бетховена в Харькове

 
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
                 гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.
 
 
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик – даже гаммы!
 
 
Я отчислялся – до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
                 Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
                   На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
                   той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
 

Bepul matn qismi tugad.

37 564,49 s`om