bepul

Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность

Matn
0
Izohlar
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы «Фауста» и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.

Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого «ребенка», Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:

 
Ich dich ehren? wofür?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thränen gestillet
Je des Geängstigten?
(Мне чтить тебя? за что?
Облегчил ли ты когда скорби угнетенного?
Унял ли ты когда слезы страдающего?)
 

Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче «угнетенных и страдающих»?

«Гёте, – говорит Бёрне в своем „Дневнике“, – мог бы быть Геркулесом, мог бы очищать свое отечество от большой грязи, но он срывал только золотые яблоки Гесперидских садов, держал их для себя и потом садился у ног Омфалы и не вставал с этого места. Какое различие с жизнью и действиями великих поэтов и ораторов Италии, Франции и Англии! Данте, воин, государственный человек, даже дипломат, которого могущественные государи любили и ненавидели, защищали и преследовали, не обращал внимания на любовь и ненависть, благосклонность и коварство и не переставал петь и бороться за права человека. Монтескье был сановник и, несмотря на это, писал свои „Персидские письма“, в которых осмеивал двор, и свой „Дух законов“, в котором являлся судьею преступлений Франции. Вольтер был придворный, но вельможам он расточал только льстивые слова и никогда не приносил им в жертву своего образа мыслей. Он носил высокий парик, тонкие манжеты, шелковые кафтаны и шелковые чулки, но смело входил в грязную лужу, как только слышал крик гонимого человека, звавшего на помощь, и дворянскими руками снимал с виселицы невинно повешенных. Руссо был бедный и беспомощный нищий; но ни нежная заботливость, ни дружба, ни знатность не могли соблазнить его; он остался свободным и гордым и умер нищим. Мильтон не забывал за своими стихотворными занятиями бедственного положения своих сограждан и действовал в пользу права и свободы. Точно так же поступали Свифт, Байрон, точно так же поступает Томас Мур. А что делал и делает Гёте? Гражданин вольного города, он помнит только, что он – внук деревенского старосты, который во время коронации императора служил камердинером. Сын почтенных родителей, он пришел однажды в восторг, когда еще в детстве один уличный мальчишка обругал его незаконнорожденным, и с фантазией будущего поэта начал мечтать о том, что он, вероятно, сын какого-нибудь принца. Таким он был, таким и остался. Ни разу не произнес он ни малейшего словечка в пользу своего народа, – он, который по своему положению, делавшему его неприкосновенным и во время высшей славы, и в преклонной старости имел бы право говорить то, чего не смел бы сказать никто другой. Еще несколько лет тому назад он просил „высокие и высшие правительства“ немецкого союза не допускать контрфакции его сочинений. Но ему не пришло в голову хлопотать о таком заступничестве и для всех немецких писателей. Я бы лучше позволил, чтобы меня, как школьника, били линейкой по рукам, чем согласился бы употреблять эти руки на то, чтобы протягивать их для выпрашивания защиты моего и только моего права!..»

Конечно, суждения Бёрне о Гёте очень односторонни, эпитеты, которые он расточает ему, слишком резки. В своей страстной нетерпимости он увлекается до того, что творца «Эгмонта» и «Фауста» называет человеком, в продолжение 50 лет счастливо подделывавшимся под почерк гения и не уличенным в этом, «рифмованным рабом» (как Гегеля он называет «рабом нерифмованным»), а в «Парижских письмах», разбирая дневник Гёте, говорит, что последний – «бельмо на немецком глазу», что он обладает задерживающей силой в высшей степени и тому подобное. Но как ни пристрастны отзывы Бёрне о Гёте, несомненно, что он подметил в его сочинениях такую сторону, на какую никто до этого не обращал внимания, а если и обратил, то не имел достаточно мужества, чтоб высказать свое мнение вслух.

Действительно, каким жалким филистером должен нам показаться Гёте с той стороны, с которой освещает его Бёрне. Это «объективное мышление» (Sachdenklichkeit), которым так восхищались придворные Гёте, по словам Бёрне, представляет в сущности только доказательство «слабого мышления» (Schwachdenklichkeit). Разве не признак своего рода ограниченности ума, что этот мировой гений совершенно не понимал французской революции, которую называл «делом, вызывающим досаду» (!) и которая послужила для него только поводом написать либретто для оперы. Величавый ход этой эпохи, полной потрясающих событий, он передает своим веймарским господам в виде истории с горшком молока и разбитым носом графского ребенка, а великие вооружения старой Европы против молодой Франции дали ему повод написать лишь несколько эпиграмм! В эпоху наполеоновского владычества, как с гордостью сознается Гёте в своем дневнике, он несколько лет сряду не читал никаких газет, а в 1813 году, в то время, когда вся Германия была охвачена патриотическим возбуждением, он, испуганный военными событиями, искал мира и спокойствия и для этого посвятил себя серьезному изучению китайского государства, о волонтерах же произнес краткий приговор: «ведут себя неприлично». Вообще, читая выписки из дневника Гёте, приводимые Бёрне, невольно вспоминаешь слова Пушкина, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тот часто бывает таким же тщеславным, мелочным, близоруким человеком, как и любой из обыкновенных смертных. Великий поэт был, конечно, настоящим олимпийцем, когда он создавал «Фауста», но в своем дневнике он является по большей части лишь тайным советником фон Гёте, которому необыкновенно льстит то, что в Карлсбаде герцогиня Сольмс оказала ему «милостивое благоволение».

Мы сочли нужным остановиться несколько подробнее на отношениях Бёрне к Гёте именно потому, что эти отношения проливают яркий свет на характер и направление самого Бёрне, выясняют нам его взгляд на искусство, от которого он требует служения интересам человечества, а не одной идее красоты. Объективного отношения к природе и людям Бёрне не понимал и сам не был способен к нему. Вот почему он никогда не написал ни одной цельной художественной вещи – такой, как роман или новелла, – несмотря на то что недостатка в фантазии у него не было. Единственная попытка его в этом роде, «Роман», в котором он хотел изобразить положение евреев и предрассудки христианского общества по отношению к ним, так и осталась неоконченной.

Глава VI

Весть об июльском перевороте и ее действие на Бёрне. – Отъезд в Париж. – «Парижские письма», возникновение, характер и содержание их. – Успех «Писем». – Поездка в Германию и Гамбахское торжество. – Отношение печати. – Нападки рецензентов и полемика с ними. – Обвинение в отсутствии патриотизма. – В чем заключается политическое profession de foi Бёрне. – Идеализм Бёрне.

Пребывание в Содене значительно поправило здоровье Бёрне. В сущности, ему помогали не столько воды курорта, сколько то непривычное спокойствие, каким он здесь наслаждался. Тихая, почти растительная жизнь на лоне природы, маленькие развлечения в виде общих parties de plaisir[3] по окрестностям Содена, скудость известий, доходивших сюда из большого света, – все это действовало благотворно на измученные нервы человека, который, помимо своих физических недугов, был болен еще и другою подтачивавшей его болезнью – любовью к страдающему отечеству; который писал не как другие – чернилами и словами, – а «кровью своего сердца и соком своих нервов». Неутомимый борец почувствовал наконец потребность в отдыхе. При всей страстности его полемики с Гёте от страниц соденского дневника веет какой-то усталостью, тихой и трогательной грустью человека, перестающего верить – не в свои заветные идеалы, но в возможность увидеть собственными глазами их осуществление в действительности, жаждущего уйти на время от этой действительности, забыться, отдохнуть…

 

Но вот в это тихое, идиллическое прозябание выздоравливающего человека внезапно, точно молния, ударила весть об июльском перевороте во Франции.

На Бёрне весть о событиях во Франции подействовала лучше, чем всевозможные целебные источники. Прежней грусти и усталости как не бывало. Он словно сразу выздоровел. Тысячи радужных иллюзий, тысячи восторженных надежд снова зашевелились в его груди. Знакомые почти не узнавали его, до того он выглядел помолодевшим, обновленным. Чтобы получать более свежие известия о ходе дела, он поспешил во Франкфурт, где целые дни проводил в кабинетах для чтения, читая и прислушиваясь к толкам других. Но он не мог долго оставаться в бездействии, быть только издали зрителем происходящих великих событий. И он поспешил в столицу Франции.

В Париже первое время его радовало, как ребенка, все, что он видел. Из газет к тому же он узнавал о беспорядках в Гамбурге, в Брауншвейге, о возмущении в Дрездене… Но его восторженное настроение продолжалось недолго. Волнения в Германии оказались ничтожными, легко потушенными вспышками, да и сама Франция в конце концов не могла не вызвать в нем горького чувства обманутого ожидания. Чем долее он жил в Париже, чем ближе знакомился с результатами, достигнутыми революцией, тем чаще у него являлась мысль, что гора родила мышь, тем естественнее являлось и заключение, что Франция не в состоянии будет осуществить тех надежд, какие возлагали на нее свободолюбивые элементы в других странах. Да и как могла она, в самом деле, браться за освобождение других народов, когда и у себя дома она не в состоянии была водворить свободу на прочных основаниях. Ровно через два месяца после своего приезда, 17 ноября 1830 года, Бёрне в письме к m-me Воль высказывает по поводу политики нового правительства такие мысли, которые ясно показывают, что рассудок снова одержал у него верх над чувством и что положение вещей не представляется ему уже в прежнем розовом свете. «Удивительное дело, – говорит он, – это июльское правительство едва успело вылупиться из яйца, еще не совсем очистилось от желтка, – а уже покрикивает, как старый петух, и расхаживает так гордо и самоуверенно, что и не подходи к нему!» Буржуазное большинство палаты в своем отношении к простому народу явно обнаруживало стремление образовать из себя новую (аристократию – денежную, взамен аристократии дворянства и духовенства, и Бёрне уже со своей прежней Прозорливостью видит в этой замене только залог для новых ужасов, для новых революций.

Но, как ни велико было разочарование Бёрне, всю свою досаду, всю горечь обманутых надежд он вымещал только на Луи Филиппе и его министрах. Франция по-прежнему пользовалась его симпатиями. Бёрне понимал, что при всех своих недостатках она все-таки стоит гораздо выше других наций по своему политическому развитию, он непоколебимо верил в добрые задатки французского народа, в его «героизм», при всем его «актерстве» и недостатке выдержки, и надеялся, что рано или поздно свобода снова расцветет на берегах Сены. Он уже и тогда предсказывал в скором времени новую революцию, – предсказание, сбывшееся действительно лишь 18 лет спустя.

Состояние Франции после июльского переворота, рассказ о ежедневных политических событиях со времени его приезда в Париж и собственные соображения по поводу их составляют содержание значительной части тех знаменитых «Писем из Парижа» (первоначально имевших частный характер, так как предназначались они только для г-жи Воль), которые доставили талантливому немецкому публицисту громкую европейскую известность. Рядом с политическими рассуждениями мы находим здесь и глубоко верные в психологическом отношении рассуждения об общих свойствах французской нации, мастерские характеристики людей и нравов, обзор литературы, театральные рецензии. Словом, перед нами развертывается вся жизнь тогдашнего Парижа, во всех ее проявлениях.

Но политическое состояние Франции не поглощало всего внимания Бёрне. Живя в Париже, отмечая каждое биение его лихорадочного пульса, он в то же время чутко прислушивался и к отголоскам, вызванным в других странах громом июльской революции. Недаром говорил он всегда, что, живя в Париже, живешь во всей Европе. «В моем тесном сердце, – говорит он по поводу движения в Италии, – как ни горячо оно, набралась такая высокая гора желаний, что вечный снег лежал на них, и я думал, что он никогда не растает. Но теперь эти желания тают и стекают со своих высот в виде надежд. Возможно ли в настоящее время думать о чем-нибудь, кроме борьбы за свободу или против нее?» Мало-помалу эти надежды разрастаются до того, что в воображении он уже видит ненавистную Австрию поглощенною нахлынувшим на нее потопом и, говоря о свободе Италии, Испании и Португалии как о совершившемся факте, вздыхает только о том, что его дорогая родина, его собственный народ – «народ Лютера», как он его называет – по-прежнему томится в темнице. «Ах, Лютер! – восклицает он с горечью, – какими несчастными сделал он нас! Он отнял у нас сердце и дал нам логику; он лишил нас верования и снабдил знанием; он выучил нас арифметическим соображениям и взял у нас отважную энергию, не умеющую рассчитывать и вычислять. Он выплатил нам свободу за три столетия до истечения срока платежа, и мошеннический учет поглотил весь капитал. И то немногое, что получили мы от него, заплатил он, как истый немецкий книгопродавец, не деньгами, а книгами, – и когда теперь, видя, как уплачивают другим народам, мы спрашиваем: „Где наша свобода?“, – нам отвечают: „Вы уже давно имеете ее; вот она – в душеспасительных Лютеровых книгах!“..»

Мы нарочно привели эту несколько длинную тираду против Лютера, потому что в ней, сквозь ее шутливый пафос, проглядывает истинный взгляд Бёрне на Реформацию, – взгляд, который он впоследствии высказал совершенно определенно. По мнению Бёрне, Реформации Германия обязана величайшим злом, которым она страдает, – своим филистерством. Реформация ограничила самую существенную часть католицизма – все возвышенное, идеальное, поэтическое, не коснувшись его существа, – и превратила некогда веселый, остроумный, «младенчески безмятежный» немецкий народ в печальных, неуклюжих и скучных филистеров. Вообще, взгляды Бёрне на роль протестантизма в политическом развитии Европы в высшей степени оригинальны, хотя и страдают односторонностью.[4] К сожалению, место не позволяет нам привести их подробнее.

И постоянно, о чем бы ни говорил Бёрне, какое бы явление в общественной жизни других стран он ни обсуждал, его мысль незаметно переносится к Германии, и он спрашивает себя, какие последствия оно может иметь для его родины. Каждое новое поражение либеральной партии в этой последней действовало на него, как самое острое личное горе, каждая новая весть о злоупотреблениях деспотизма, каждый новый факт, свидетельствовавший о близорукости и апатии немцев, причиняли ему жгучее страдание, и он спешил облегчить свое переполненное сердце в письмах к своему неизменному другу, – письмах, в которых эта сдерживаемая боль выражалась едкими, злобными насмешками и бурными взрывами негодования.

3увеселительные прогулки (фр.)
4Взгляд Бёрне на Реформацию был, впрочем, нов и смел лишь для того времени. В настоящее время существует целая школа писателей – не одних только католических, – придерживающихся такого же отрицательного отношения к Реформации.