Библия ядоносного дерева

Matn
39
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

После бесконечно тянувшегося затишья в этой Троянской войне мама Татаба влетела в дом и швырнула на стул свой фартук. Мы закрыли учебники.

– Больше я здесь не останусь, – объявила она. – Вы посылать за мной девочка в Бангу, когда вам нужна помощь. Я прихожу показывать вам, как готовить угря. Они там, в реке, вчера поймать большого угря. Рыба детям полезно.

Это был ее последний совет ради нашего спасения. Я проводила маму Татабу до двери, посмотрела, как она топает по дороге – бледные подошвы ступней словно подмигивали мне, – и отправилась искать папу. Он сидел, прислонившись спиной к дереву, поодаль от нашего огорода, и пальцами с двух сторон держал за крылышки нечто похожее на осу, еще живую. Она была шириной с мою ладонь, и на каждом прозрачном крыле у нее виднелась желтая восьмерка, выделявшаяся очень четко, словно ее нарисовал какой-то прилежный ученик или сам Господь Бог. Папа выглядел так, будто только что ему открылась Главная улица рая.

– Тут нет опылителей, – сказал он.

– Что? – удивилась я.

– Нет насекомых, которые опыляют растения.

– Но здесь целое море жуков! – Излишнее было замечание, полагаю, потому что мы оба видели это особое насекомое, бившееся у него в руках.

– Африканские жуки, Лия. Создания, предназначенные Богом для африканских растений. Посмотри на это существо. Откуда ему знать, что делать с бобами «Кентуккское чудо»?

Я не понимала, прав он или нет. Слабо разбиралась в опылении. Помнила только, что его часть выполняют трудолюбивые пчелы.

– Наверное, нам надо было привезти с собой в карманах и несколько пчел? – произнесла я.

Папа посмотрел на меня с каким-то новым выражением, странным и неуверенным. Как будто маленький озадаченный незнакомец глядел в прорези маски с папиными чертами. Он глядел на меня так, словно я была его только что родившимся младенцем, которого он уже очень любил, но боялся, что мир никогда не будет для него таким, на какой надеялся каждый из нас.

– Лия, пчел нельзя привезти. Для этого нужно было бы перенести сюда целый мир, а тут для него нет места.

Я судорожно сглотнула.

– Знаю.

Мы сидели рядом, глядя через кривую бамбуковую ограду на пышное разнообразие пустоцветов папиного огорода. Во мне боролось столько эмоций: восторг от нежности в выражении папиного лица и отчаяние от его поражения. Мы так усердно работали – и зачем? Я испытывала смятение и ужас, чувствуя, что здешнее солнце сожжет многое из того, во что я верила.

Метусела из своей клетки на крыльце крикнул нам: «Мботе!», и я подумала: это «здравствуйте» или «прощайте»?

– Почему мама Татаба тут так бушевала? – осмелилась я спросить. – Мы видели, как она орала.

– Из-за маленькой девочки.

– У нее есть дочь?

– Нет. Одна девочка из этой деревни погибла в прошлом году.

– Как это случилось?

Теперь отец смотрел не на меня, а куда-то вдаль.

– Крокодил убил и съел ее. С тех пор они не позволяют свои детям даже ногой ступать в реку. Даже ради того, чтобы омыться кровью Агнца.

Меня саму крестили, как и всех, на чьем крещении мне пока довелось присутствовать, в чем-то вроде большой ванны или маленького бассейна в баптистской церкви. Худшее, что могло там с тобой случиться – поскользнуться на ступеньках. Я надеялась, что на небе найдется место для этой маленькой девочки, в каком бы виде она туда ни попала.

– Не понимаю, – сказал папа, – почему потребовалось полгода, чтобы мне наконец сообщили об этом простом факте?

Прежний огонь возвращался в эту странную задумчивую оболочку моего отца. Я обрадовалась.

– Ко-ко-ко! – выкрикнул Метусела.

– Входи! – раздраженно ответил ему папа, которого попугай достал уже до печенок.

– Просыпайтесь, брат Фаулз!

– Отвали к свиньям! – заорал папа.

У меня перехватило дыхание.

Он вскочил, зашагал к крыльцу и распахнул дверцу клетки Метуселы. Тот опустил голову и бочком подошел к открытому проему. Его выпученные глаза бегали вверх-вниз, словно он пытался оценить угрозу, исходившую от этого огромного белого человека.

– Ты свободен, – сообщил папа. Но птица не выходила. Тогда отец протянул руку и взял его.

В папиных руках Метусела выглядел не более чем игрушкой из перьев. Когда папа подкинул его вверх, он в первый момент не взлетел, а лишь завис в воздухе, как бадминтонный волан с красным оперением. Я подумала, что папа чересчур сильно стиснул несчастное существо и оно сейчас рухнет на землю.

Но нет. Метусела расправил крылья и взвился, как воплощение самой свободы, над нашим «Кентуккским чудом», над самыми высокими кронами джунглей, которые, несомненно, заберут обратно все свое, как только мы уедем.

Книга вторая. Откровение

И стал я на песке морском, и увидел выходящего из моря зверя…

Кто имеет ухо, да слышит.

Откровение 13:1,9

Орлеанна Прайс

Остров Сандерлинг, Джорджия

Раз в несколько лет, даже теперь, я чувствую запах Африки. И тогда мне хочется голосить, петь, громко хлопать в ладоши или лечь на землю под деревом, чтобы черви взяли из меня все то, чем еще можно поживиться.

Это невыносимо.

Спелые плоды, едкий пот, моча, цветы, неведомые специи и еще что-то, чего я никогда не видела, – не могу сказать, что входит в эту смесь и почему этот запах неожиданно ударяет мне в нос за каким-нибудь случайным поворотом. Однажды он настиг меня здесь, на этом острове, в нашем маленьком городке, в переулке позади домов, где хорошо одетые мальчишки курили на лестничной клетке среди разбросанного мусора. А несколько лет назад – в Миссисипи, на берегу залива, куда я приехала на похороны родственника. Африка буквально возникла передо мной и схватила меня, когда я шла по пирсу мимо старых рыбаков с головами, торчавшими из плащей, как головы черепах из-под панцирей. Ведерки с приманкой были расставлены вокруг них, как угощения на пиршестве. А в Атланте я вышла из библиотеки – и этот запах едва не сбил меня с ног. Данное ощущение вырастает изнутри меня, и в этот момент я понимаю, что ты все еще здесь, владеешь мною. Ты проделываешь со мной какой-то фокус, разделяя мои клетки так, что тело никак не может освободиться от маленьких фрагментов Африки, какие оно вобрало в себя. Африки, где тело одной из моих дочерей покоится в сырой красной земле. Это запах осуждения. По-моему, я сознаю себя теперь лишь по твоему присутствию в своей душе.

Ты скажешь, я могла бы быть другой матерью. Разобраться и увидеть то, что приближалось, потому что оно уже сгустилось в воздухе, окружавшем нас. Это был тот самый запах базарного дня в Киланге. Каждый пятый день был базарным – не седьмой или тридцатый, его нельзя было назвать ни «субботой», ни «первым днем месяца», просто каждый большой палец руки, если считать дни по пальцам. В этом нет смысла, пока в конце концов именно в этом не сосредоточивается весь смысл жизни, как только понимаешь, что в Конго принято держать ее в собственной руке. Отовсюду, откуда можно дойти пешком, каждый пятый день люди с полными или пустыми руками стекались в нашу деревню, чтобы, торгуясь, фланировать туда-сюда вдоль длинных рядов, где на постеленных на землю циновках свои товары выкладывали торговки – хмурые женщины, опирающиеся подбородками на сложенные руки, сидящие на корточках перед крепостными валами орехов кола, пучков ароматных палочек, кучек угля, пустых консервных банок и бутылок, высушенных частей животных. Они постоянно ворчали, складывая и перебирая задубевшими умелыми руками свои пирамиды крапчатых зеленоватых апельсинов, манго, целые дамбы загнутых твердых зеленых бананов. Я делала глубокий вдох и говорила себе, что женщина повсюду на земле поймет другую женщину в базарный день. Однако я не могла разгадать этих торговок: они накручивали на голову нечто вроде тюрбанов из тканей ярких веселых расцветок, но из-под них выглядывали лица, взиравшие на мир глазами-щелками с неизменной хмуростью. Укладывая друг другу волосы в ореолы торчащих словно бы в изумлении «колючек», женщины со скучающим видом запрокидывали головы. Как я ни прикидывалась их соседкой, их нельзя было обмануть. Я оставалась бледнокожей и круглоглазой, как рыба. Рыба, выброшенная на пыльную землю базарной площади, пытающаяся плыть, а остальные женщины спокойно дышали воздухом, насыщенным запахами перезрелых фруктов, сушеного мяса, пота и специй, питающим их жизни силами, которых я боялась.

Не могу забыть один особый день. Я шла, стараясь поспевать за своими девочками, но видела только Лию. Помню, она была в нежно-голубом платье с кушаком, завязанным сзади. Часто дочери, кроме Рахили, ходили в чем попало, так что, наверное, то было воскресенье – для нашей семьи – и по совпадению базарный день для местных. В руках у Лии была корзинка, нелегкая, из-за нее она и не шагала впереди всех, как обычно. Остальные уже скрылись из виду. Я знала, что Натан будет нервничать, если мы не вернемся вовремя, поэтому махнула Лие рукой – иди, мол, быстрее. Чтобы приблизиться ко мне, ей надо было пересечь торговый ряд. Не задумываясь, будучи той из близняшек, у которой с ногами все в порядке, она перехватила корзинку левой рукой и подняла ногу, чтобы перешагнуть через апельсиновую пирамиду. Я протянула ей руку. Однако в тот момент, когда Лия дотянулась до нее, нога зависла над горкой апельсинов, и она не смогла поставить ее на землю. Потому что – пф-ф-ф! – женщина, сидевшая на корточках рядом с апельсинами, вскочила, шипя, словно ножницами, рассекая руками воздух между нами, испепеляя меня взглядом, исполненным такой злобы, что шоколадные радужки ее глаз, казалось, плавились, белея. Мужчины, сидевшие на скамье, подняли головы от своих плошек со свежесваренным пивом и, уставившись на нас такими же мрачными взглядами, замахали руками – чтобы я остановила своего ребенка. Дурное привидение! Нелюдь! Сейчас оно отпугнет базарную удачу женщины. Мне до сих пор становится не по себе, когда я вспоминаю, как Лия стоит там – кто знает, может, без трусиков, – занеся ногу над апельсинами той женщины. Мать и ребенок, чужеземцы, ощущающие себя во враждебном окружении, внезапно растоптанные до полного ничтожества, какими они нас и видели.

 

Прежде я полагала, что это можно совместить: стать одной из них и при этом оставаться женой своего мужа. Какая самонадеянность! Я была его орудием, домашним животным. И больше ничем. Как же мы, жены и матери, гибнем от уверенности в собственной правоте. Я была лишь одной из множества женщин, которые держат рот на замке и размахивают флагом, когда их страна отправляется на войну захватывать другую. Виноваты они или нет, им придется потерять все. Они и есть то, чему предстоит быть потерянным. Жена – сама земля, несущая на себе шрамы, переходящая из рук в руки.

Нам всем предстоит бежать из Африки разными путями. Многие из нас уже лежат в земле, а кое-кто еще топчет ее, но мы, женщины, сделаны из одной израненной земли. Я всматриваюсь теперь в своих взрослых дочерей и вижу свидетельства того, что они так или иначе обрели покой. Как им это удалось, когда меня преследует Божья кара? Глаза в кронах деревьев проникают в мои сны. В свете дня они наблюдают за моими скрюченными руками, пока я рыхлю землю в своем маленьком сыром огороде. Что вам от меня нужно? Когда я возвожу к небу старые безумные глаза и разговариваю сама с собой, что вы хотите чтобы я вам сказала?

О, моя малышка, моя маленькая любимица. Неужели ты не понимаешь, что я тоже умерла?

Иногда я молюсь, чтобы помнить, порой – чтобы забыть. Это в сущности одно и то же. Как я смогу когда-либо чувствовать себя свободной в этом мире после того, как видела хлопавшие на том базаре ладони людей, откровенно дававших понять, чтобы я убиралась? Я получила предостережение. Как мне вынести запах того, что никак не покидает меня?

У меня почти не было времени разобраться, что хорошо и что плохо, я едва сознавала, где нахожусь. В те первые месяцы я просыпалась, охваченная тревогой, и мне казалось, будто я снова дома, в Перле, штат Миссисипи. До замужества, до религии, до всего. Утра в Конго были такими туманными, что нельзя было разглядеть ничего, кроме лежавшего на земле облака, поэтому не составляло труда представить себя где угодно. В дверном проеме спальни появлялась мама Татаба в оливково-зеленом наполовину застегнутом кардигане, с дырками на локтях величиной с пять пятицентовых монет, в надвинутой на лоб шапке из разлохмаченной шерсти, с руками, словно покрытыми буйволиной кожей. С таким же успехом она могла быть и женщиной, стоявшей в дверях сельского магазина Латтона в 1939 году от Рождества Христова, в моем детстве.

– Мама Прайс, мангуст залез в белую муку, – произносила она.

И мне приходилось держаться за кроватную раму, пока изображение перед глазами не перестанет вихриться, как вода, утекающая в слив, и не вытолкнет меня в центр. Здесь. Сейчас. Господи, как человек может оказаться там, где оказалась я?

Все изменилось в тот день, когда мы потеряли их обоих, маму Татабу и окаянного попугая, их обоих отпустил Натан. Что это был за день! Для наших местных домочадцев – День независимости. Правда, птица ошивалась поблизости, бросая на нас с деревьев раздосадованные взгляды, Метусела ведь привык, чтобы его кормили. А та, от кого зависели наши жизни, исчезла из деревни. В то же время разразился дождь. И я все размышляла: может, мы уже погибли и просто не знаем этого? Подобное столько раз случалось в моей жизни (в голову приходил день моей свадьбы): я считала, что вышла из лесу, не отдавая себе отчета в том, что просто задержалась на краю очередного обрыва перед долгим, долгим падением.

До сих пор могу воспроизвести длинный скорбный перечень усилий, требовавшихся, чтобы там, в Конго, обеспечить выживание мужу и детям, кормить их каждый день. Длиннющее дневное «путешествие» всегда начиналось с того, что я с первыми петухами садилась в кровати, раздвигала москитную сетку, совала ноги в туфли – потому что по полу ползали черви-кровопийцы, только и ждавшие, чтобы впиться в наши босые ступни. Скользя по ним, я приветствовала день. Мечтая о кофе. Боюсь, я не так тосковала о муже в его отсутствие, как о чашке кофе. Выйдя через заднюю дверь в ужасающую влажную жару, поднималась на цыпочки и вытягивалась, чтобы взглянуть на реку, преодолевая острое желание бежать к ней.

О, эта река желаний, скользящая крокодилом мечта о том, как она несет мое тело по течению через сверкающие на солнце отмели к морю. Самым трудным для меня было каждый день снова и снова заставлять себя оставаться с семьей. Они об этом, конечно, не подозревали. Отперев замок, предназначенный для того, чтобы в кухню не проникали звери и любопытные дети, мне приходилось сразу запирать его за собой, чтобы предотвратить собственный побег. Мрак, сырость, неизменно кислый запах сезона дождей, резкая вонь испражнений в буше и нашей собственной уборной, которая находилась в шаге от кухни, наваливались на меня, как надоедливый любовник.

Вставая к кухонному столу, я отбрасывала все мысли и словно со стороны наблюдала за тем, как кромсаю апельсины нашим единственным тупым ножом, рассекая их и выдавливая из них красную кровь. Нет, сначала фрукты следовало вымыть; эти необычные, так называемые кровавые дикие апельсины собирали в лесу. Покупая их у мамы Мокалы, я знала, что они побывали в руках ее сыновей, а у тех на глазах и пенисах была белая короста. Мыть фрукты приходилось с каплей драгоценного отбеливателя «Клорокс», отмеряя его, точно кровь агнца. Это нелепо, знаю, но через все то время я пронесла образ популярной рекламной кампании, в которой изображалась ватага перепачканных с ног до головы мальчишек под бодрым призывом: «ЗДЕСЬ НУЖЕН «КЛОРОКС!»

Выдавив из продезинфицированных шкурок густую жидкость с мякотью, нужно было развести ее водой, если я надеялась сохранить драгоценные апельсины в хорошем состоянии. Неизвестно, что обходилось мне дороже: отбеливатель, апельсины или вода. Отбеливатель и апельсины приходилось выторговывать или выпрашивать, когда этот ужасный человек, Ибен Аксельрут, привозил нам положенное продовольствие. Каждые несколько недель, безо всякого предупреждения, он появлялся на пороге нашего дома в сопревших ботинках, пропотевшей насквозь шляпе-федо́ре, с сигариллой «Типарилло» в зубах и требовал деньги за то, что и так было нашим, – за безвозмездную помощь Союза миссионеров. Аксельрут продавал нам даже нашу собственную почту! Ничто не доставалось даром. Даже вода. Ее приходилось носить за полторы мили и кипятить. «Кипятить» – короткое словечко, но за ним двадцать минут стояния над ревущим огнем в плите, напоминавшей проржавевший остов «Олдсмобила». «Огонь» означал собирание хвороста в деревне, где все, что годится для растопки, собирали с тех пор, как Бог еще был ребенком, и где все способное гореть сметали подчистую так же эффективно, как животное вычесывает насекомых из своей шерсти. «Огонь» подразумевал все более и более дальние вылазки в лес и кражу упавших ветвей прямо из-под носа у уставившихся на тебя змей – и это ради одного ведра питьевой воды. Любое самое незначительное гигиеническое действие усложнялось часами труда, потраченного на добывание простейших составляющих: воды, огня и чего-нибудь, что могло сойти за дезинфицирующее средство.

А еда! Это была особая песня. И танец. Найти, выучить название, нарезать, отбить или истолочь, чтобы превратить во что-то, что оказалось бы терпимо для моей семьи. Очень долго я не понимала, как устраивались с едой другие семьи. По-моему, тут вообще не существовало еды, о какой стоило бы говорить, даже в базарный день, когда все выходили на площадь, чтобы устроить самые высокие горы из того, что у них имелось. Но собственно еды для двух с половиной десятков семей нашей деревни, как мне представлялось, среди всего этого не было. Да, я видела уголь, на котором еду следовало готовить, и сушеный красный перец пили-пили, чтобы ее приправлять, и посуду из тыкв, в какую ее складывать, но где же собственно то, что можно готовить, приправлять и складывать, хотя бы что-то? Что, Господи помилуй, они едят?

Со временем я узнала ответ: клейкая масса под названием фуфу. Ее делают из огромных клубней, которые женщины выращивают, выкапывают из земли, вымачивают в реке, высушивают на солнце, толкут до белой пудры в корытцах из выдолбленных бревен и варят. Называется это маниок, как сообщила мне Джанна Андердаун. Его питательная ценность равна питательной ценности коричневого бумажного пакета, к чему в качестве бонуса следует присовокупить наличие следов цианида. Однако желудок он набивает. Из него делают некую безвкусную массу, американского ребенка можно уговорить попробовать ее лишь раз, после того как он долго будет воротить нос, а вы – подначивать его: «А слабо́ попробовать?» Но для жителей Киланги фуфу было всем, если не считать времени, которое они, судя по всему, принимали на веру. Да здравствует маниок! Он – центр жизни. Безмятежно возвращаясь с полей, высокие худые женщины в кангах несли его в гигантских тюках, непостижимым образом балансировавших у них на головах; эти тюки с маниоком были размером с небольшую лошадь. Вымочив, они чистили длинные белые корнеплоды и складывали вертикально в эмалированные тазы, а потом, выстроившись цепочкой, шествовали через деревню, как гигантские лилии на стройных двигающихся стеблях. Эти женщины проводили свои дни в непрерывных трудах: сажали, копали, толкли маниок, хотя сонная манера двигаться во время работы производила впечатление их полной отстраненности от конечного результата. Они напоминали мне чернокожих укладчиков рельсов на старом Юге. Те двигались вдоль железнодорожного полотна, ритмично полязгивая стальными брусами, синхронно наклоняясь, синхронно делая шаг вперед, потом назад, в унисон напевая, завораживая своими движениями детей и уходя далеко вперед, прежде чем вы успевали осознать, что они, между прочим, еще и чинят дорогу. Их так и называли «танцорами на шпалах». Вот так же и эти женщины выращивали и готовили маниок, и так же их дети ели его: не задумываясь о высоких целях производства и потребления. Фуфу являлось синонимом слова «еда». Все другое, что можно было съесть – банан, яйцо, бобы, которые назывались мангванси, кусок черного от сажи антилопьего мяса, – считалось его противоположностью и особыми, вероятно, даже неуместными продуктами потребления.

Моя семья требовала «неуместных продуктов» три раза в день. Они не понимали, что еда, какую они воспринимали как нечто само собой разумеющееся, на приготовление которой в стране «Дженерал электрик» требовалось не более получаса, в переводе на местные условия означала тяжелый труд всей жизни. Семья могла с тем же успехом ждать, что мама и ее помощницы будут трижды в день выходить из кухни с традиционным праздничным обедом по случаю Дня благодарения. Мама Татаба умудрялась делать это, хотя и постоянно жаловалась. Работая, она ворчала, но не давала себе отдыха, лишь подтягивала свою кангу под шерстяным свитером и закатывала глаза, когда ей приходилось исправлять мои ошибки: мыть и складывать жестяные банки, которые я вымыть и сохранить забыла, осматривать на предмет наличия тарантулов бананы, которые я забыла проверить… А однажды я набила топку в плите хворостом бангала – ядоносного сумаха! Мама Татаба выхватила спички у меня из рук, когда я уже наклонилась, чтобы поджечь его, затем по одной вытащила зеленые палочки прихваткой, раздраженно пояснив, что такого дыма от плиты было бы достаточно, чтобы угробить нас всех.

Поначалу я знала на киконго лишь несколько обиходных слов, которым мама Татаба же меня и научила, поэтому не ведала, что она проклинает наши бессмертные души с тем же беспристрастным видом, с каким кормит наши тела. Мама Татаба баловала моих неблагодарных детей и чрезвычайно негодовала на нас. Запускала пальцы в заплесневелый мешок, доставала чудодейственную щепотку белой муки и обваливала ею печенье. Она перетапливала козий жир в нечто наподобие масла и проворачивала антилопье мясо для гамбургеров в некоем приспособлении, которое, по-моему, было сооружено из винта моторной лодки. Использовала плоский камень и силу воли, чтобы дробить орехи и делать из них сносное арахисовое масло. А на конечной станции этого долгого труда, в торце стола, вздыхая и жеманно отбрасывая с плеч свои белые волосы, сидела Рахиль и заявляла: единственное, чего бы ей хотелось в этой жизни, это печенье «Джиффи», мягкое, не хрустящее.

Мама Татаба называла нас «фуфу нсала». Я полагала, это имеет какое-то отношение к фуфу, главной местной еде. Еще не знала, что на киконго не совсем говорят, скорее поют. Одно и то же слово может иметь много разных значений в зависимости от того, с какой интонацией оно произнесено: с повышающейся или с понижающейся. Когда мама Татаба тихо, себе под нос, нараспев произносила этот «гимн», она не называла нас «едоками фуфу» или «ненавистниками фуфу» или еще кем-нибудь, поддающимся разгадке. Ее «фуфу нсала» означало живущую в лесу красноголовую крысу, боявшуюся солнечного света.

 

Я считала себя храброй. Когда впервые подошла к кухонному домику, с порога соскользнула змея, а со стены на меня уставился тарантул, присевший на своих кривых лапках, как футболист на линии защиты. Тогда я принесла в кухню большую палку. Маме Татабе заявила, что меня с детства учили готовить, но не дрессировать цирковых животных. Одному богу известно, как она, наверное, ненавидела свою бледнокожую трусливую хозяйку, напоминавшую ей ту самую крысу. Мама Татаба не могла бы и представить электроплиту или полироль с воском для мебели. При всем своем ко мне презрении она, разумеется, даже не догадывалась, насколько я была беспомощна. Смею надеяться, знай мама Татаба об этом, она бы нас не покинула. Но она бросила наш тонущий корабль, предоставив мне опускаться с ним на дно.

Странно, но по-настоящему отвратила ее пугающая самоуверенность Натана. Он, как и я, не сомневался, что мы приехали, готовые ко всему. Однако к змеям на пороге и барабанам в лесу, призывающим конец века бедствий, подготовиться нельзя. Когда лето перешло в сезон бесконечных дождей, стало ясно: грядет беда. Меня постоянно преследовало жуткое видение смерти моих детей. Снилось, как они тонут, теряются, их съедают живьем, и я просыпалась от леденящего ужаса. Не в силах заснуть снова, зажигала керосиновую лампу и бодрствовала в одиночестве до рассвета за большим обеденным столом, пялясь в Псалтирь, чтобы унять страх: «Господи! Возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей. Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными… Избавь меня [Господи] и помилуй меня» [33].

На рассвете я выходила пройтись. Чтобы не приближаться к реке, шла по лесной тропе. Порой вспугивала семейство слонов, пасшееся на поляне. Лесные слоны отличаются от своих гигантских родичей, бродящих по саванне: они мельче и деликатнее, разгребают розовыми хоботами покрытую листьями почву. В лучах рассвета доводилось мне видеть семейства пигмеев, мелькающих между тенями, совсем без одежды, однако увешанные ожерельями из перьев и звериных зубов, а в дождливые дни – в шляпах из листьев. Эти украшения были такими веселыми, а сами они – такими маленькими, меньше чем в половину моего роста, что я долго принимала их за детей и удивлялась, что целые толпы мальчиков и девочек гуляют в лесу одни, с ножами, копьями и младенцами, привязанными за спиной.

Вероятно, именно чтение Библии так раздвинуло границы моего сознания, что я была готова верить в самую причудливую ситуацию. Это и еще недостаток сна. Мне требовалось привязать себя хотя бы к какому-нибудь причалу, но было совсем не с кем поговорить. Я пыталась внимательно изучать американские журналы новостей, которые присылали нам через Андердаунов, но это лишь вызывало у меня тревогу. Президент Эйзенхауэр заявлял, что все под контролем; молодой Кеннеди уверял, что Дядя Айк выдохся, достаточно посмотреть на Конго – Конго! – чтобы убедиться в слабости американского руководства, отставании в ракетной технике и серьезности коммунистической угрозы. Поклонники Элеоноры Рузвельт твердили, что мы должны оказать помощь и ввести этих несчастных детей природы в XX век. Между тем мистер Джордж Ф. Кеннан, отставной дипломат, повторял, что не чувствует «ни малейшей моральной ответственности за Африку». Это не наша забота, добавлял он. Пусть становятся коммунистами, если им так хочется.

Все это находилось за пределами моих интересов, когда на пороге моего дома таились змеи, способные умертвить ребенка своим ядовитым плевком.

Но Натан не внимал моим тревогам. С его точки зрения, наша жизнь была проста – все равно что расплатиться наличными и сунуть чек в карман: мы – под защитой Господа, говорил он, поскольку прибыли в Африку ради служения Ему. Тем не менее в церкви мы пели: «Папа Нзоло», что означает и Отец Небесный, и Отец рыбьей приманки – в зависимости от того, как произнести, и это суммировало мои сомнения. Я никогда не могла разобраться: должны ли мы воспринимать религию как жизненный страховой полис или как пожизненное заключение. Я понимаю разгневанного Бога, который мгновенно подвешивает нас всех на крючки. И ласкового беспристрастного Иисуса. Но я не представляла, как эти двое уживаются в одном доме. Ты всегда ходишь по тонкому льду, не зная, который из «пап Нзоло» дома в данный момент. И где место моих девочек под такой ненадежной крышей? Неудивительно, что они далеко не всегда любили меня, – я не могла выступить вперед, встать лицом к лицу с мужем и закрыть их собою от его испепеляющего огня. Им надлежало смотреть прямо на него и ослепнуть.

Тем временем Натан полностью погрузился в спасение душ килангцев. В старших классах он играл в школьной футбольной команде миссисипского «Килдира», судя по всему, весьма успешно, и предполагал, что его победный сезон будет длиться вечно. Натан не терпел поражений или отступлений. Он был упрямым и высокомерно презирал неудачи и до того, как попал на войну и оказался в странных обстоятельствах, приведших к демобилизации. Но после этого Натана преследовали воспоминания о том, что случилось в филиппинских джунглях, призраки тысяч мужчин, которые не сумели выйти из них, и его стойкое презрение к трусости превратилось в одержимость. Трудно вообразить себе смертного человека, более несгибаемого в стремлении к своей цели, чем Натан Прайс. Теперь он был не в состоянии понять, как далеко увела его в сторону от пути навязчивая идея всех окрестить. Вождь папа Нду открыто предупреждал жителей деревни держаться подальше от церкви, поскольку белый человек хочет скормить их детей крокодилам. Вскоре даже Натану стало ясно, что обстановка требует взаимных усилий к примирению.

Однако примирение с папой Нду было слишком тяжелым крестом для него. Давая нам аудиенцию, тот сидел на стуле у себя во дворе перед домом, глядя в сторону, поправлял высокую шляпу из волокон сизаля, снимал и рассматривал большие очки в черной оправе (без стекол) и чего только не делал, чтобы продемонстрировать свое «ученое» безразличие, пока Натан держал речь. Он отгонял мух официальным атрибутом своей власти – чем-то вроде закоченевшего хвоста какого-то животного, с белой шелковой кисточкой на конце. Во время второй аудиенции Натан даже не упоминал крещение как особую программу, а предложил организовать некое окропление.

Наконец через старшего сына Нду мы получили официальный ответ, в нем говорилось, что окропление – это, конечно, хорошо, но, мол, ваш предшественник брат Фаулз растревожил старейшину сомнительными идеями о том, что мужчина не должен одновременно иметь несколько жен. Представьте, передавал папа Нду, стыдливый вид старейшины, который может себе позволить только одну жену! Вождь ожидал, что мы откажемся от подобных нелепостей, прежде чем он одобрит нашу церковь.

Дома мой непреклонный муж рвал на себе волосы. Без благословения старейшины у него не будет никакой паствы. Натан кипел от ярости – другого выражения не подберешь. «Много скорбей у праведного, и от всех их избавит его Господь», – возгласил он, обращаясь к небесам и косясь на Бога с требованием справедливости. Ночью я обнимала Натана и видела, как душа его по частичкам превращается в пепел. А потом смотрела, как он возродился, но вместо сердца в груди у него теперь был камень. Больше Натан не намеревался идти ни на какие компромиссы. Объявил, что Бог испытывает его, как Иова, и главным в этой притче было для него то, что Иов не совершил ни одной ошибки, а так или иначе сломить свою волю, уступить африканским обычаям он считал ошибкой: переустроить свой огород на африканский манер, подчиниться папе Нду в вопросе о крещении в реке, вообще в чем-то прислушаться к папе Нду или даже к разглагольствованиям мамы Татабы. Все это было испытанием крепости веры Натана, и Бог остался недоволен результатом. Больше он подобной слабости себе не позволит.

33Пс. 25:8, 11.