Kitobni o'qish: «Камера хранения»
Погружение
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».
А.С.Пушкин
Однажды кому–то придет в голову оглянуться, окинуть взором накопленное в глубинах духа мыслящего существа, в течение многих веков пытающегося определить свое место в сущем мире… И он может растеряться не только от необъятности оставшихся на планете Земля зримых следов материальной деятельности homo sapiens, но и от множества великих умов, бившихся в поисках смысла существования.
В этом океане легко утонуть. И выход единственный: не пускаться в плаванье по воле волн, а выбрать тихую гавань, окруженную скалами, защищающими от ветров забвения, и заняться поисками сокровищ. В этом нашем путешествии в глубины духа ограничимся художественной литературой.
Вот же и в этом кусочке вселенной, который зовется Россией, кроме богатств природных есть еще и другие: драгоценные россыпи мыслительного и творческого духа. И чтобы не потеряться среди обилия замечательных имён, отыщем некую путеводную нить, выводящую на простор страны, именуемой литературным творчеством.
Пожалуй, стоит задержать свое внимание на художнике очень известном, но, кажется, так до конца и не оцененном, – на человеке, прожившем долгую жизнь и одним отпущенным ему сроком бытия на земле соединившем целые эпохи, ибо родился он в начале царствования Александра III–го и дожил до конца шестидесятых годов ХХ–го века. И, как это нередко случается, именно с ним и приключилась старая песня: истинное значение этой незаурядной творческой натуры нáчало по–настоящему открываться неблагодарным современникам лишь после его ухода.
Речь пойдет о человеке, вобравшем в себя неизмеримо много из реки времени – об удивительном феномене: он словно магический кристалл, в котором отразился многоцветный, бесконечно разнообразный мир. И вместе с тем он оказался прочным связующим звеном между многими поколениями. Стоит лишь начать с него, стоит лишь тронуть краешек – как пойдет цепная реакция: одно за другим явятся имена, составившие славу целой страны. В самом деле, трудно поддается воображению следующее: младший современник Льва Толстого (который, кстати сказать, откликнулся на предложение этого молодого журналиста… и написал статью «Действительное средство») и Чехова, он был близко знаком, например, с Репиным, Шаляпиным, Горьким, Блоком… (Одно дальнейшее перечисление здесь заняло бы много места.) Мы знаем его как литературоведа, критика и – главным образом – как замечательного, непревзойденного детского поэта… Но одним из поистине поразительных произведений – потрясающего свидетельства ушедших эпох – остаются его дневниковые записи.
Корней Чуковский.
Иногда в жизни случаются такие чудеса, когда буквально в нескольких словах выражается основа самой сущности человека, которая и раскрыться–то полнее сможет лишь через многие годы. Вот что написал (24 марта 1925г.) в письме к Чуковскому Репин: «…у нас столько общих интересов. А главное, Вы неисчерпаемы, как гениальный человек, Вы на всё реагируете и много, много знаете; разговор мой с Вами – всегда – взапуски – есть о чем.».
Репин, одно время подолгу общавшийся с Чуковским, не ошибся в своей оценке. Чуковский – это своего рода замечательный феномен в сфере духа. В одном лице он и свидетель, и осколок культуры золотого века, доживший до этого самого… «развитого социализма». И особое место не только в жизни, но и в творчестве – место, может быть, даже куда более значительное по сравнению с подобными записями многих других литераторов – занимает его дневник.
Поистине, дневник Чуковского принадлежит к редким явлениям подобного рода. Когда вы читаете его записи, вы с головой погружаетесь в атмосферу тех ушедших лет, заново переживая столь щедро и красочно описанное время. При этом просто причислить их автора к славному племени литераторов явно недостаточно. Его дневник не только раскрывает душевное и духовное состояние самого пишущего, но и фиксирует много всего разнообразного – из того, что его окружало. Автор его был словно всамделишный, во плоти, остро чувствующий орган, способный уловить тончайшие нюансы не только в художественном творчестве, но и в психологии человека – как рентгеновский аппарат, он просвечивал, видел людей насквозь, со всеми потрохами.
Оставленные на страницах словесные портреты многих и многих: издателей, журналистов, писателей, живописцев – поражают своей яркостью: они остроглазы, образны и зачастую просто великолепны. И во всём этом не уступают Чеховским!
При этом часто портреты (например, Николая Тихонова, Самуила Маршака, Бориса Житкова) замечательны своей краткостью: всего–навсего с полстраницы встает живой человек во всём многообразии и сложности своей натуры. Портреты мастерские, порой беспощадные, но в этом – как и у Чехова – нет и намека на мизантропию. Скорее это идет от горького чувства разочарования, от нечаянно оскорбленного ожидания увидеть в человеке высокое. Несбывшееся заставляет автора дневника поистине страдать, столкнувшись с несовершенством. Порой здесь проявляется своего рода оттенок недовольства самим Создателем, сотворившим нечто неприглядное.
Но при этом он слишком, иногда даже чересчур, беспощаден к самому себе – и здесь тоже проглядывает своеобразный вызов Создателю.
С молодости для литератора Чуковского не существует непререкаемых авторитетов, он не сторонник затверженных, застывших суждений. Мысль его свободна от пут и не подвержена влиянию новомодных течений в искусстве. Бог наградил его безупречным вкусом, чутьем на истинное, подлинное, лишенное подделки. И всё это вместе сочеталось с постоянно преследующей его, неуёмной, ненасытной жаждой разностороннего познания мира – будь то искусство или обыкновенная жизнь.
Много чего отражено в его уникальном дневнике, в котором – как и в жизни – течет время, сменяются события – важные и не очень – происходят всевозможные случаи – забавные и печальные – бурлит общественная жизнь в начале двадцатого века. После несчастной войны с Японией, после народного возмущения и царского манифеста наступила немыслимая свобода печати, когда в самой столице можно было публиковать всё что угодно, почем зря поносить существующее правительство (запрет касался лишь царской фамилии).
В это самое «окно», когда–то прорубленное Петром, стало изрядно поддувать из Старушки Европы. От того ветра уже попахивало тленом, но для увлеченных петербуржцев это было нечто вроде нектара. Пошатнулись устои: мораль, религия. Множились всякого рода безумства.
Не отставала и Москва. В своих мемуарах Валентина Ходасевич замечательно передала атмосферу одной из интеллигентских сходок в 1906 году (собирались слушать Игоря Северянина). Будь автор воспоминаний в то время взрослой – вполне возможно, что увиденное ее бы не удивило. Но она была девочкой–подростком и от ее свежего и острого глаза не укрылись довольно странные подробности:
«Входили мужчины и женщины какого –то странного вида. Меня поражала и бледность их лиц (иногда за счет пудры), и преобладание черных сюртуков особого покроя, и какие–то длинные, балахоноподобные, из темных бархатов платья на женщинах.
Они скорее проплывали, чем ходили, в каком–то замедленном темпе. В движениях были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть "особенными"».
Как раз с этим периодом и совпадает журналистская деятельность переехавшего в Петербург из Одессы молодого Чуковского.
Это было удивительное время. Столичное общество напоминало оставленных без присмотра малых детей, которые вовсю расшалились. Правили бал либеральные идеи. Либерально настроенные личности обнаруживались в самых неожиданных местах: от прекраснодушных аристократок и экстравагантных миллионщиков до судей и служивых в департаменте полиции – и даже до великих князей!
Что касается искусства… В этой среде происходило жуткое брожение. По остроумному замечанию Иосифа Бродского – и пусть оно из другого времени, ведь большое видится на расстоянии – этот период отличался «легкой истеричностью».
Пожалуй, эта самая истеричность скорее была тяжелой. Интеллигенция показывала себя всё более недовольной существующим положением в стране, в разогретых благими идеями головах сидело одно: отменить, переделать – вплоть до того, что находились и те, кто призывал народ «к топору».
Топор они позднее получат, но, как говорится, на свою голову. А пока… Чем же занимались представители передового отряда интеллигенции – литераторы? Многие из них с вдохновением садомазохизма копались в нечистотах, обливали грязью ненавидимую ими реальность. Так явились в свет «шедевры»: больные, чахоточные создания вроде «Мелкого беса», «Петербурга», при чтении которого Александр Блок не мог скрыть отвращения, отозвавшись о нем: «злое произведение». Уж для него–то это не было новостью, несколько раньше (17.10.1911) он записал в дневник: «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит.».
Декаданс цвел ядовитыми цветами. Великая культура, созданная в прошлом веке, стала покрываться отвратительным налётом, напоминающим зеленоватую плесень наподобие той, что со временем покрывает на открытом воздухе бронзовые монументы. Явились творцы, исхитрившиеся, подобно птицам, оставлять повсюду свои экскременты.
Молодой Чуковский напрочь лишен распространившегося, как дурное болезнетворное поветрие, интеллектуального снобизма – он весь открыт и книгам, и людям. И откуда только эти витамины в его организме, поддерживающие иммунитет?
С самой юности, в период взросления на переломе веков девятнадцатого и двадцатого, его сопровождают рассказы Чехова – он даже сверяет по ним жизнь окружающих да и свою собственную и поражается тем совпадениям, которые попадаются ему на глазах в рассказах и в реальной повседневности. Чехов становится для него своеобразным компасом, путеводителем жизни.
Молодость – период накопления. На страницах дневника, относящихся к этому времени, отражен процесс становления автора как личности. Настроение молодого человека неровное – скачет, как телега по мостовой. Чехов для него – любимый писатель, но порой юноша и к нему придирается, восстает против чего–то. Девятнадцатилетним (10.12.1901), после прочтения «Сестёр», он записывает: «…год тому назад прочтешь чеховский рассказ – и неделю ходишь, как помешанный, – такая сила, простота, правда… А нынче мне показалось, что Чехов потерял свою объективность». И попытавшись обвинить писателя в «надуманности», добавляет: «впрочем, черт меня знает».
Забежав вперед, отметим: творчество Чехова сделается для Чуковского предметом постоянного и пристального интереса. И останется с ним навсегда. Недаром дюжину лет спустя появится оброненная в дневнике фраза: «Я Чехова боготворю, таю в нем, исчезаю и потому не могу писать о нем – или пишу пустяки».
Еще позже, записи через годы:
1933 – «Я опять взволновался Чеховым, как в юности, и опять понял, что для меня никогда не было человеческой души прекраснее чеховской»;
1942 – «Читаю письма Чехова, – страстно хочется написать о нем»;
1954 – «Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в « Daily News » и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square’а – и плакал как сумасшедший – до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни… Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась – к его лицу, к его творчеству.»
Но всё это еще предстоит пережить, а пока… У юноши – «начинающего философа, недавно выгнанного из гимназии», как отрекомендовала его Елена Чуковская, – вырабатывается вкус, совершенствуется нюх на подлинное, настоящее, оттачиваются мысль и перо. Его статейки печатаются в «Одесских новостях», он посещает литературноартистическое общество. В то время ему так и не довелось встретиться с Чеховым, которому оставалось жить всего два года, и он еще не был знаком с Горьким. Но делами житейскими распоряжается судьба. Восприятие же внешнего мира и литературного творчества целиком во власти развивающейся личности.
С первых шагов молодой журналист проявил нежелание подделываться под общепринятые суждения и доказал, что он обладает правом иметь свое мнение – всё это не осталось незамеченным литературным окружением.
А в жизни тем временем совершались всевозможные чудеса. Однажды произошло некое забавное событие, ярко показавшее, что не всем дано обладать не то что каким бы то ни было вкусом, а просто–напросто элементарным человеческим чутьем. И случай этот – хоть он внешне и кажется вполне обыкновенным – настолько удивительный, что придется прибегнуть к иносказанию. Вообразим себе такую ситуацию…
За плечами у вас уже бóльшая часть весьма активно прожитой жизни. Вы неизмеримо много успели совершить и для себя, и для людей. И вы смогли, например, достигнуть такого знания человеческой психики, что по одной внешности и первым произнесенным словам схватываете всё нутро человеческое. И вот…
Вы крепко заняты своим делом, голова ваша забита поисками решения непростой творческой задачи… и тут к вам являются нежданные гости – два ершистых молодых человека, студенты. Ваше воспитание не позволяет вам попросту прогнать непрошенных визитёров. Вы принимаете их, начинается разговор – вам с ними ужасно скучно, к тому же досадно, что так нелепо прервана работа… Можно ли тут хоть на йоту вообразить себе, что в этом состоянии, в такой атмосфере вы вдруг ни с того ни с сего оживитесь, жизнерадостно заблестят ваши глаза, пуститесь развлекать гостей шуткакми? «Что за бред!» – скажете вы и будете правы.
Раскроем карты: похожее событие имело место в действительности и вот же чем после всего поделился в письме к своей матери один из помянутых студентов… Там, в этом письме, есть такие пассажи о хозяине, принявшем молодых людей: «…молчалив, вял и неподвижен, на портреты свои не похож… Разговора "интересного" не было… Производит впечатление человека скучающего».
Боже правый, как же сильно подобные молодые люди заняты собственной персоной и как они в таких ситуациях саморазоблачаются! (Приведены отрывки из письма студента Макса Волошина о посещении в Ялте… Чехова.) Ведь Антону Павловичу, писателю в то время известному не только своим творчеством, но и тем еще, что он человек веселый и очень остроумный, – человеку этому было отчего сделаться «молчаливым, вялым и неподвижным»… Отчего – догадаться нетрудно. Уж тут и на портреты свои перестанешь быть похожим. В это самое время он был очень занят составлением и редактированием томов своих произведений для издательства Маркса.
5 марта 1899 года – на следующий же день после этого одиозного посещения – Чехов обмолвился в своем письме Соболевскому: «…мне хотелось написать Вам, это желание сидело во мне гвоздем, но я всё никак не мог собраться; мешали и дела, и люди… ходят то и дело; часа нет свободного, хоть беги вон из Ялты.»
А с тем непробиваемым студентом мы еще встретимся, поскольку Чуковскому доведется с ним общаться.
И через считаные годы, когда уже не станет Чехова, не утихнут споры в печати о его творчестве.
17 июля 1907 года Чуковский запишет в своем дневнике: «О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. "Гусев" законченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех.»
Чуковский с семьей живет в Куоккале, здесь состоялось его знакомство с Репиным, которое перейдет в многолетнюю дружбу. Публикуются многочисленные статьи в Петербургских изданиях, кроме того он занимается переводами с английского. Во время одной поездки Горького в «Пенаты» он знакомится со знаменитым писателем и, если судить по происходившим в пути и позже разговорам, на Горького молодой журналист Чуковский произвел впечатление.
Жизнь продолжается: рождаются и растут дети, неизменно рядом любимая жена и мать – и над всем главенствует его дело, лишившись которого он просто не смог бы жить. Но, с другой стороны, именно профессия литератора и кормила всех: подобно семье Достоевского, его семья жила заработками от трудов писателя.
Но бывало и так, что, отвлекшись от основных своих занятий, он писал и для собственных детей, так или иначе побуждавших его к созданию подлинных шедевров, на которых впоследствии вырастет в стране не одно поколение. Тут история повторялась, если вспомнить похожие яркие случаи из всемирной литературы: Стивенсон («Остров сокровищ»), Кэролл («Алиса в стране чудес»), Линдгрен («Пэппи длинный чулок»). Как и в приведенных примерах, когда какой–нибудь самый простой, обыденный повод давал толчок к работе мысли гения, – в семье Чуковского виновницей создания шедевра могла послужить семейная беда: первенец, четырехлетний сын Коля всё время упрямо не желал мыть руки и, должно быть, из–за этого получил острую инфекцию. Несомненно, случай этот запал в душу отца, чтобы позднее отозваться появлением знаменитого «Мойдодыра», призванного вразумить всякого «неумытого поросёнка».
И сквозь все нелегкие годы потрясений – первой мировой войны, революции – оставался неизменным интерес к творчеству Чехова. Случалось, что при одном упоминании его имени, он мчался на зов, но впоследствии приходилось жалеть, разочаровываться.
Но прежде чем коснуться одного такого эпизода, необходимо вернуться назад – в девяностые годы века девятнадцатого, когда по щедрости своей души, по неизменной, неизлечимой привычке творить добрые дела Антон Павлович Чехов довольно долго переписывался с Шавровой, искренне пытаясь помочь ей по – настоящему овладеть писательским ремеслом. И – как нередко у него это бывало – наставления мастера окрашены юмором (Чехов пишет о присланной ему рукописи рассказа): «Ум, хотя бы семинарский, блестит ярче, чем лысина, а Вы лысину заметили и подчеркнули, а ум бросили за борт. Вы заметили также и подчеркнули, что толстый человек – бррр! – выделяет из себя какой–то жир, но совершенно упустили из виду, что он профессор, т.е. что он несколько лет думал и делал что–то такое, что поставило его выше миллионов людей, выше всех Верочек и таганрогских гречанок, выше всяких обедов и вин. У Ноя было три сына: Сим, Хам и, кажется, Афет. Хам заметил только, что отец его пьяница, и совершенно упустил из виду, что Ной гениален, что он построил ковчег и спас мир. Пишущие не должны подражать Хаму.»
Много позже в другом письме Чехов пишет этой уже неоднократно публиковавшейся писательнице: «В Ваших повестях есть ум, есть талант, есть беллетристика, но недостаточно искусства. Вы правильно лепите фигуру, но не пластично. Вы не хотите или ленитесь удалить резцом всё лишнее. Ведь сделать из мрамора лицо, это значит удалить из этого куска то, что не есть лицо.»
И вот – уже после совершившейся революции – посетив по ее зову здравствующую адресатку Чехова, Чуковский испытал настоящий шок. Расстроенный, он оставляет в дневнике запись, которую, быть может, и приводить здесь не следовало, если бы она не была уже опубликована. Он пишет, что был у «той самой Е.М., которой Чехов писал столько писем. Это раскрашенная, слезливая, льстивая дама, – очень жалкая… никакого Чехова я не видал, а было всё античеховское. Я сорвался с места и сейчас же ушел. Она врала мне про нищету, а у самой бриллианты, горничная и пр. Какие ужасные статуэтки, – гипсовые. Всё – фальшь, ложь, вздор, пошлость. Лепетала какую – то сплетню о Тэффи.».
Увы, жизнь безжалостна, расставляя окончательные акценты. Тем более что в застывшем, ледяном зимнем городе правил бал голодный, повсеместно унижающий человеческое достоинство девятнадцатый год.
В эти первые тяжелые послереволюционные годы люди – как никогда раньше – раскрывались в экстремальных условиях жизни и это нашло свое отражение в дневнике Чуковского.
Горький – прямодушный и неоднозначный: часто очень разный, с удовольствием пользующийся некоторым своим актерством; артистичный – то мягкий, то злой, но неизменно добрый к хорошим людям; порой он прост до наивности, порой мудр, как аксакал; пытающийся защитить интеллигенцию перед властью и не чурающийся не только скрывать от нее свои истинные чувства, но и в чем–то подыгрывать сильным мира сего (кстати сказать, от Чуковского он не таится и честно признается в этом, полностью ему доверяя).
Мережковский – суетливый и суетящийся, до тошноты надоедливый, знающий лишь свою особу, не раз выклянчивавший денежное и другое вспомоществование и у Чуковского, и у власти, и у Горького (которому же позднее он и отплатит гнусной подлостью).
Леонид Андреев – едкий, порой завистливый и даже злой, не гнушающийся недостойной сплетней.
Сологуб – самовлюбленный, эгоистичный и недалекий, порой мелкий и просто ничтожный (очень похоже: в нем легко угадываются черты пресловутого «Мелкого беса»).
Гумилев – прямой и увлекающийся, пылкий и отважный в отстаивании своих принципов и никогда не оглядывающийся на то, что и где он говорит.
Блок – педантичный, аккуратный в любой работе; должно быть, как и всякий большой поэт, – не от мира сего и мыслящий неординарно, нередко погруженный в себя, отрешенный, но отнюдь не стоящ́ий в стороне от актуальных событий.
Амфитеатров – человек таланта небольшого, но амбициозный, двуличный, фальшивый – «дешевый и пошлый», как написал о нем Чуковский (Театров, одним словом).
Маяковский – «верный и надежный человек».
Замятин – самолюбив сверх меры, обидчив, злопамятен и в ослеплении несправедлив и мстителен (пожалуй, лишь с Чуковским он и был искренен).
Несмотря на тяжкие условия существования творческих работников, литературная жизнь в Петрограде не умирает. Всё здесь так или иначе держится на авторитете Горького: он и наставник, и организатор, и влиятельный помощник во всевозможных нуждах и проблемах, и связующее звено с властями, и защитник от них же – все нити сходятся к нему. Трудно представить себе, что творилось бы в той обстановке не будь его судьбоносного во всё вмешательства.
Вместе с другими литераторами Чуковский принимает участие во многих мероприятиях. И в целом отношение к нему коллег благожелательное, среди них он отвоевал некое особое место, чему способствовали его взгляды на искусство. Однажды в разговоре с Горьким он сформулировал свое кредо в творчестве литературного критика: «мне приятнее писать о писателе… не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений, – как о единственной, не повторяющейся в мире душе…»
25 марта на заседании «Всемирной Литературы» произошло знаменательное событие, о котором на следующий день оставили записи – каждый в своем дневнике – и Блок, и Чуковский. В том и другом случае описание происшедшего поразительно совпадает даже в деталях. А событие это – сделанный Блоком доклад о Гейне, в котором – как записано в его дневнике – он затронул «тему о крушении гуманизма и либерализма» (при этом в дневнике Блок отметил сочувствие к докладу со стороны Чуковского). Горький взволновался и нашел в докладе, как он сказал, «много пророческого», чем вызвал возмущенные выпады со стороны критика Волынского, яростно бросившегося на защиту либерализма.
Как ни странно, никто из присутствовавших писателей, критиков, литературоведов не вспомнил, что это самое крушение уже предсказано Достоевским (его роман «Бесы» – чем не пророчество?). Но провидческие предсказания Достоевского в свое время были обращены в будущее, тогда как для Блока оно уже наступило. И, судя по всему, его поэму «Двенадцать» (разве она не о крушении гуманизма?) не понял никто: ни белые, воспринявшие ее как предательский гимн революции, ни красные, углядевшие в поэме именно этот гимн.
Тем временем дела житейские у литератора Чуковского шли из ряда вон плохо. После тяжелой зимы наступившая весна усилила мучения. Ослабленный от постоянного голода организм, угрызения совести, горечь оттого, что не получается достойно содержать семью, которая голодает (недаром годы спустя это аукнется в сказке, когда дети попытаются умилостивить кровожадного Бармалея, предложив ему наивысшее с их точки зрения лакомство: «чай с сухарями»), изнуряющая бессонница… И при всем том сутки расписаны по часам, он завален серьезной работой: статьи, переводы, лекции…
Вопреки всему он не может оставить дело, назначенное ему провидением. Вопреки всему он не теряет остроты ощущения своей востребованности и даже, можно сказать, своей миссии.
Это ненарушимое чувство своего места в жизни и преданность избранной профессии были своеобразным компасом, направляющим его деятельность. Постоянно вращаясь в литературной среде Петербурга, он сотрудничает с Горьким, регулярно с ним встречается. 18 апреля 1919 года заносит в дневник: «Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант.»
Кроме чисто литературных достоинств, в записях Чуковсого обнаруживается его прекрасная память. Вот отрывок из заметки о Толстом, чуть ли не дословно совпадающий с напечатанными позднее воспоминаниями самого Горького:
«Я помню в Крыму – иду я как–то к нему – на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, – иду, смотрю, внизу на берегу среди камней – он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи – всё это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он – вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью–Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора…»
Очередное испытание – зима двадцатого года. Появившаяся в дневнике фраза: «Две недели полуболен, полусплю» – открывает горькие сетования на недостаточное питание его семьи, на беспрестанные заботы о выживании, о добывании дров, скудных пайков… И всё это зависит от подачек деятелей Петроградского Совета. А сами сидящие там – не бог весть какие важные – советские чиновники между тем совсем не бедствуют и кое–кто из них даже имеет склонность к «хорошей барской жизни». Чуковский записывает: «…еще два года – и эти пролетарии сами попросят – ресторанов, кокоток, поваров…»
Какое, однако, верное предчувствие НЭП–а!
В первой половине февраля он оставляет в дневнике описание типичного дня, проведенного в работе и беспрерывной беготне по визитам, заседаниям, лекциям и прожитого в мучениях, о которых между делом роняет фразы:
«Где–то как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы прочитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми…»;
«…ем хлеб, который мне дал Самобытник, пролетарский поэт. Хлеб оказывается зацветший, меня тошнит.»;
«От голода у меня мутится голова, я почти в обмороке».
В февральские дни в Петрограде свирепствует сыпной тиф, уносящий горожан сотнями. И вдруг… в этой атмосфере безнадежности, отчаянного положения – как озарение, как весть, ниспосланная свыше, – после упоминания, что пайкá «никакого не дали мне до сих пор»: «Из Балтфлота по сказочно – прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну1: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев – и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог.»
Дворцовая пощадь упомянута не случайно. Мотаясь по разным адресам из одного конца города в другой, чаще всего он преодолевал большие расстояния пешком. Так в связи с собранием у издателя Гржебина (Горький, Блок, Гумилев, Замятин и другие) на Потемкинской, 7 (рядом с Таврическим садом – обстоятельство, тут же навевающее аллюзию: «Я к Таврическому саду, перепрыгнул чрез ограду…») Чуковский записывает: «После заседания я (бегом, бегом) на Васильевский Остров на 11 линию – в Морской корпус – там прочитал лекцию и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль!.. Из–за пайка! О, если б мне дали месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю!»
Этот крик души вырвался у него в начале года. Но время шло, а в жизни мало что менялось и в конце этого года он записывает то, что доверяет лишь своему дневнику: «…никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество, каторга и – ничего! Живу, смеюсь, бегаю – диккенсовский герой…»
Весьма характерна запись 2 февраля 1921 года: «В своей каторжной маяте – работая за десятерых – для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один, – я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7–8 часов, вставал в 4 и писал или читал.»
Автор настоящих заметок, переживший голод в детском возрасте во время Отечественной войны кое –что знает о том, что это такое, когда всё тело, кажется, с головы до пят – до дрожи – поглощено одной–единственной мыслью о еде. И всё же ему не хватит никакого воображения, чтобы представить себе ощущения взрослого человека весьма внушительной комплекции, постоянно лишенного нормального питания, количество которого ему требовалось несравнимо большее, чем окружающим. Вспоминается в связи с этим лишь не совсем корректная аналогия с Хемингуэем, в ту же эпоху переживавшим голод в Париже и лукаво отметившим, что пустой желудок чуть ли не помощник в творчестве. Но ситуации, конечно же, несравнимые. Париж тогда не знал таких – к тому же еще и отягченных жестокими зимами – революций, какие обрушились на столицу России.
Спасаясь от голода, Чуковский вместе с художником Добужинским увозят свои семьи в Псковскую губернию – в выделенное властью для Дома Искусств имение Холомки (бывшее владение князей Гагариных). Городской, можно сказать, свежий интеллигент Чуковский записывает впечатления от сельской жизни: «Вообще, я на 4–м десятке открыл деревню, впервые увидел русского мужика. И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по–настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных – сейчас из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова…»
Реакция Чуковского объяснима. Прогремевшая в столицах революция еще не проникла основательно в провинции, деревня еще оставалась во многом прежней. Страшное еще было впереди.
«Хочу записать о Софье Андр. Гагариной… Обожают С.А. мужики очень. Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее княж́на, княгинька и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало ее близкой и понятной для всех.»