Kitobni o'qish: «10 открытий из жизни и творчества Пушкина»
© ООО «Издательство Родина», 2024
Золотое сечение Пушкина
Представить себе Россию без Пушкина невозможно. Слишком много он значит для нашей цивилизации. Начиная с языка, на котором мы говорим и мыслим. Ни об одном русском человеке не написано столько книг и диссертаций. Изучен каждый день из жизни поэта – почти по минутам. Рассмотрена в лупу каждая строчка, включая черновики. Пушкинистика стала образцово-показательной отраслью гуманитарной науки. Пушкина если и пытались ниспровергнуть, «сбросить с парохода современности», то из напускного эпатажа, и серьезных последствий эти попытки не имели. Для каждой эпохи в истории нашей страны Пушкин оказывался необходимым.
«И детства милые виденья…»
Он родился в Москве 26 мая (6 июня) 1799 года, в приходе Богоявленской церкви, что в Елохове. Сейчас там возвышается пятиглавый собор, а тогда это был скромный небольшой храм, где и был крещен сын отставного майора Сергея Пушкина, названный Александром. Мальчиком по крутой лестнице он поднимался на кремлевскую колокольню Ивана Великого и оглядывал московские окрестности, купола и башни, усадьбы и приземистые лачуги. Воображение дорисовывало картины сражений и царских забав, о которых он слышал от воспитателей.
Была у Пушкина не только белокаменная малая родина, но и альма-матер – Царскосельский лицей. Явление удивительное, осуществленная утопия в духе Монтескьё. Лучшие педагоги, изысканные интерьеры и ландшафты, скромные кельи лицеистов – все соответствовало продуманному замыслу. Из этого питомника должны были выйти настоящие сыны просвещения, государственные мужи, достойные великого будущего России.
Н.Тропинин. Портрет Пушкина
Впрочем, учился Пушкин без усердия. В итоговом списке успеваемости занял 26-е из 29 мест. Ему напрочь не давалась математика, да и вообще он не собирался подчинять свою интеллектуальную жизнь требованиям учебной программы. Филолог Николай Кошанский, один из лучших профессоров Лицея, дал своему ученику такую характеристику: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания». Но главное – он завоевал лавры первого лицейского стихотворца. Его, юнца, высоко ценили маститые поэты – начиная со «старика Державина», который говаривал: «Пушкин уже в Лицее перещеголял всех писателей».
При всех достоинствах Лицея в этом сугубо элитарном, придворном учебном заведении легко было впасть в снобизм по отношению к не столь изящной российской действительности, к людям, которым далеко до царскосельской мерки. Многие не устояли перед таким соблазном. А Пушкин в ампирных лицейских стенах задумал сказочный эпос в простонародном былинном духе – «Руслана и Людмилу». Эта шутливая поэма принесла ему первую славу. Там нет глубин, присущих будущим его сочинениям, но смелый аттракцион картин, смешение фантастики, юмора и лирики – все это захватывало читателя и отпугивало «литературных староверов».
Показателен раздраженный отзыв магистра словесности Андрея Глаголева в «Вестнике Европы»: «Позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся… гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться? <…> Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна». И это писал не сановитый старец, а молодой филолог и археолог, знаток греческой трагедии. Между тем именно в этой поэме рождался русский литературный язык, что тонко прочувствовал Василий Жуковский, подаривший Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“». И мужик в армяке для изящной словесности – не помеха. Пушкин и впредь не стеснялся свои ключевые мысли излагать с помощью народных пословиц: одна «Капитанская дочка» чего стоит! Он провозглашал: «Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин глубочайших исследований… Не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком».
Национальный поэт
В начале XIX века русский язык переживал не лучшие времена. Считалось, что он не предназначен для высокой литературы. Русские дворяне, рожденные в 1790—1820-х годах, почти не писали на «языке родных осин», да и говорить, а то и думать предпочитали по-французски. Многие и вовсе превращались в иностранцев – по вкусам и пристрастиям, по духу. Во многом этому поветрию способствовало всеобщее представление о слабости русского искусства и литературы, о безыскусности «домотканого» говора, который, как казалось повесам и вертопрахам, непригоден для остроумной непринужденной беседы. С этой тенденцией неистово боролся адмирал и писатель Александр Шишков, но ему не удалось создать литературной школы. Не хватало словесного изящества, таланта.
Пушкин и сам в юности носил прозвище Француз, которое ему присвоили за любовь к языку Парни и Вольтера. Но он не был бы «сыном гармонии», если бы это увлечение заслонило для него стихию русской речи. Еще в Лицее Пушкин задумал изменить положение вещей, доказать, что и в России литература способна играть заметную роль, влиять на общественные настроения, на вкусы… И он стал нашим первым национальным поэтом, законодателем мод, который приучил публику к русским стихам. Пушкин создал образцы и для светского остроумия, и для грозных государственных заявлений, и для объяснений в любви. А главное – это был гибкий и выразительный литературный язык, который стоит в основании всей послепушкинской словесности.
Эта миссия оказалась по плечу ему одному. Жуковский самозабвенно служил литературе, но по его элегиям невозможно судить о тогдашней России: не хватает корней и почвы. А Пушкин дал определение всему, что его окружало. Михаил Лермонтов виртуозно владел стихом с юношеских лет, однако стать «солнцем русской поэзии» автор «Демона» не мог. Слишком сумеречен его талант, его образ романтического язвительного изгоя. Лермонтову не хватало жизнелюбия, света!
Да они и не оспаривали пушкинских приоритетов. Для возрождения русской речи Пушкин сделал больше всех. Во многом именно его усилиями с середины XIX века прекратилась повальная галломания нашей аристократии. И о детях Татьяны Лариной уже нельзя было сказать: «Изъяснялися с трудом на языке своем родном». Они стали читателями Пушкина.
Свободный ум
В советское время чрезвычайно актуальной считалась тема «Пушкин и декабристы». Его сочувствие казненным и сосланным участникам тайных обществ совпадало с тогдашней концепцией императорской России как «темного царства». Некоторые пушкинские строки действительно при желании можно счесть пророчеством русской революции:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
При этом «Клеветникам России», «Бородинская годовщина» и другие его стихи «во славу» николаевской империи объявлялись «временным переходом в стан охранителей», чуть ли не помрачением ума. Но загнать Пушкина в рамки некой политической тенденции невозможно. Поэт скептически относился к республиканским новациям, он видел в них новое порабощение, более изощренное, чем у деспотов классической школы. Его не обольщал «парламентаризм» – «слова, слова, слова… от коих не одна кружится голова». Не являясь строгим поборником какой-либо политической идеи, в переписке с друзьями Пушкин часто подвергал сомнению любые устоявшиеся убеждения – как либеральные, так и консервативные. Его привлекало многообразие, противоречивое и живое, и он стал независимым комментатором своей эпохи, сумев создать в стихах настоящую «энциклопедию русской жизни».
Между тем слухи о нем ходили самые невероятные. И не только в России. Один из тайных агентов министра иностранных дел Австрии Клеменса фон Меттерниха доносил своему шефу после гибели Пушкина: «Он стоял во главе русской молодежи и возбуждал к революционному движению, которое дает себя чувствовать во всех концах мира». Но это – из области ненаучной фантастики.
Как никто из поэтов, Пушкин диалектичен. Это придает его поэзии особую высоту и взвешенность. Он знал парадоксальный норов житейских бурь, помнил «дней минувших анекдоты» и не ставил поспешных оценок ни прошлому, ни настоящему. Пушкин первым в русской литературе вывел на сцену неоднозначных персонажей. Пугачев, Онегин, Германн, Петр Великий, Борис Годунов, даже Дубровский – их не записать ни в положительные, ни в отрицательные герои. Многим памятен вздох царя Бориса: «Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!» Однако перед этим он произносит не менее важную реплику: «Но презирать не должно ничего», и в этих словах – пушкинское кредо. В мире Пушкина нет ничего инфернального. У каждого своя правда, ни на ком нельзя ставить крест. «Жизни мышья беготня» куда сложнее, чем прямолинейное противостояние черных и светлых сил.
Он писал проще и логичнее, чем предшественники. Избегал головоломных аллегорий, предпочитая «прекрасную ясность» непринужденного разговора, в котором находился повод и для шуток, и для печали, и для экскурсов в прошлое. Таков «Евгений Онегин». Мы подчас воспринимаем «даль свободного романа» как незыблемую классику и забываем, что это программная вещь, с вызовом. Стихи, растворенные в прозе. Аналог – байроновское «Паломничество Чайльд-Гарольда». Но Байрон – демонический скептик, да еще и боец, агрессивный возмутитель спокойствия, а для Пушкина важнее любование самой жизнью в ее повседневных деталях – от шляпы-боливара до брусничной воды. Так романтизм превращается в реализм. Хотя, когда речь идет о поэтах, создавших собственные миры, все эти термины условны…
«Я не хотел бы переменить отечество…»
Пушкин подчас испытывал и гнев, и раздражение, и «русскую хандру», но не пускал эти слабости в стихи и прозу. Он мог рассказать в частном письме Петру Вяземскому в 1826-м: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь». Немного поостыв, в постскриптуме поэт разъяснил природу своего раздражения: «Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде». «Мысли черные» приходили в смятенном состоянии, когда нездоровилось… Но если он всерьез брался за перо – обиды не принимались в расчет. И Пушкин становился мудрецом, далеким от мелочного пессимизма.
Патриотический мотив – один из важнейших в его симфонии. Это искреннее, органическое чувство: он никогда не писал торжественных од в надежде на царскую милость, на золотую табакерку или перстень. Вот и в «Евгении Онегине» речь идет о любви, о соперничестве, о разочарованиях сноба, но неизменно прорывается патриотический контекст:
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Здесь нет помпезных деклараций, восклицаний – эти строки спаяны твердым чувством, естественным как дыхание.
В пушкинской логике и поэты, и художники, и воины выполняют одну задачу: отстраивают и защищают здание русской культуры. Пушкин сетовал: «Россия слишком мало известна русским». Ситуация изменилась во многом именно стараниями автора «Медного всадника»: Россия проявилась в литературе, на сцене, в музыке, в живописи… Не случайно Пушкин с таким жаром приветствовал появление оперы Михаила Глинки «Жизнь за царя». Наследниками Пушкина считали себя и композиторы «Могучей кучки», и художники-передвижники с их русской нотой.
Пушкинский патриотизм сказывался даже в ремарках. В «Борисе Годунове» он называл Григория Отрепьева то Самозванцем, то Лжедимитрием. Но когда Отрепьев останавливает в братоубийственном бою своих разбушевавшихся воинов: «Довольно: щадите русскую кровь» – он становится Димитрием. Можно ли красноречивее показать систему ценностей, в которой «любовь к родному пепелищу» – основа основ?
Когда Петр Чаадаев в знаменитом «Философическом письме» изложил нигилистическую точку зрения на прошлое России, Пушкин ответил ему пространным посланием. «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. <…> Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?» – вопрошал поэт.
Чтобы понять накал этого вежливого спора, нужно представлять, что значил Чаадаев для Пушкина. «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» – это адресовано ему, старшему товарищу, которого Пушкин считал умнейшим человеком в России. Но когда тот замахнулся на историю отечества – поэт не мог смолчать… «Ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» – вот его непритворный вердикт.
Золотое сечение
Однажды Пушкин провозгласил не без иронии: «Поэзия должна быть глуповата». Он действительно чурался в стихах суховатой рассудительности, которая была свойственна, к примеру, Евгению Баратынскому и Федору Тютчеву. Но добивался не легковесности, а гармонии. Нужно только найти единственно точные слова, чтобы представить сочетание «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».
Недостижимым в русской литературе остается пушкинское умение благословлять жизнь, писать о счастливой любви, о грусти без отчаяния. Это высшее искусство: «Мне грустно и легко; печаль моя светла». Изображать в стихах трагическую позу, рвать в клочья страсти и жаловаться на горькую судьбину куда привычнее и проще, а Пушкину – единственному – были доступны светлые, солнечные тона.
В своем «Памятнике» он дерзко мечтал о всенародной посмертной славе. Чтобы «не заросла народная тропа». Когда зимой 1837 года поэт «пал, оклеветанный молвой», мало что свидетельствовало в пользу этого пророчества. Журналист Андрей Краевский нашел для некролога на редкость точные слова: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!..» – чем вызвал негодование министра народного просвещения Сергея Уварова: «Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!»
Но уже через два десятилетия высокое значение Пушкина для русской культуры никто не оспаривал. А в 1880 году Федор Достоевский произнес слова, к которым присоединилась вся просвещенная Россия, независимо от политических и эстетических пристрастий: «Не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой… наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».
И он и сейчас остается нашим «золотым сечением» и великой тайной, которую всегда будут разгадывать читатели и почитатели. Солнце Пушкина не померкло, время «в детской резвости» не поколебало «памятник нерукотворный». Пушкин на этом пьедестале в одиночестве. Его некем заменить и некого поставить рядом.
Арсений Замостьянов,
заместитель главного редактора журнала «Историк»
Аполлон Григорьев
Пушкин – наше всё
I
В1834 году в одном из московских журналов, пользовавшемся весьма небольшим успехом, но взамен того отличавшемся серьезностию взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостию имя, которому суждено было долго играть истинно путеводную роль в нашей литературе. В «Молве», издававшейся при «Телескопе» Надеждина, появлялись в течение нескольких месяцев статьи под названием «Литературные мечтания». Эти статьи изумляли невольно своей беспощадной и вместе наивной смелостию, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным поставлением вопросов, наконец тою видимой молодостию энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки – дорога потому, что самые ошибки ее происходят от пламенного стремления к правде и добру. «Мечтания» так и дышали верою в эти стремления и не щадили никакого кумиро-поклонения, во имя идеалов разбивали простейшим образом всякие авторитеты, не подходившие под мерку идеалов. В них выразилось первое сознательное чувство нашей критики – я говорю чувство, а не взгляд – ибо в них все было чувство. Так как по общему органическому закону мироздания ни одна мысль не является в стройной форме, не пройдя наперед несколько форм, так сказать, допотопных, то и «Литературным мечтаниям» Виссариона Григорьевича Белинского (под ними подписался он еще таким образом: «он… инский». Чембар. 1834 г. дек. 12 дня. Но все молодое поколение знало хорошо имя того, кто так смело и честно высказал то, что жило во всех, носилось в воздухе эпохи) – и «Литературным мечтаниям» – говорю я – предшествовали критические динофериумы Никодима Надоумки, – смелые, резкие, но неуклюжие и безвкусные выходки против застарелых мыслей… Но какая разница обличалась с первого же раза между деятельностию Белинского и деятельностию Никодима Надоумки! Вся правда и энергия Никодима Аристарховича пропадали даром вследствие семинарского безвкусия тона и положительного отсутствия чувства изящного: все заблуждения и промахи Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в ярком и истинно поэтическом понимании. И только при таких условиях могло пройти столько истин, и только при таких условиях могло начаться то дело, которого «Литературные мечтания» были первым камнем.
Аполлон Григорьев
«Литературные мечтания» – ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времен реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum2, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: «sacresilssont, carpersonnen’ytouche». Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву; всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было еще отстаивать, а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали еще очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор «Литературных мечтаний».
Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась «История» Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать ее до того, чтобы сознательно и смело высказать всем – мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.
Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, что через много лет потом казалось еще более чем смелым, – дерзким и разрушительным, – всем почтительным потомкам невзыскательных дедов, – что через много лет потом оно вызывало юридические акты в стихах вроде следующих:
Карамзин тобой ужален,
Ломоносов – не поэт!
Но – странным образом – начало этого дела в «Литературных мечтаниях» не возбудило еще ожесточенных криков. До этих криков уже потом додразнил Белинский своих противников, – хотя весь он с его пламенною верою в развитие вылился в своем юношеском произведении, – хотя множество взглядов и мыслей целиком перешли из «Литературных мечтаний» в последующую его деятельность, – и хотя, наконец, – положительно можно сказать, с этой минуты он, в глазах всех нас, тогдашнего молодого племени, стал во главе сознательного или критического движения.
В ту эпоху, которой первым сознанием были «Литературные мечтания», – кроме старых, уже не читаемых, а только воспоминаемых авторитетов, был еще живой авторитет, Пушкин, только что появился почти в печати Грибоедов – и только что вышли еще «Вечера на хуторе близ Диканьки». В эту эпоху, впрочем, не Пушкин, не Грибоедов и не «Вечера на хуторе» тревожили умы и внушали всеобщий интерес. Публика охладела на время к Пушкину, с жаром читала Марлинского, добродушно принимала за правду и настоящее дело разные исторические романы, появлявшиеся дюжинами в месяц, с тайной тревогою прислушивалась к соблазнительным отголоскам юной французской словесности в рассказах барона Брамбеуса и под рукою почитывала переводные романы Поль де Кока.
Белинский был слишком живая натура, чтобы не увлечься хоть несколько стремлениями окружавшего его мира, и впечатлительность его выразилась в «Литературных мечтаниях» двумя сторонами: негодованием на тогдашнюю деятельность Пушкина и лихорадочным сочувствием к стремлениям молодой французской литературы. Из этих сторон только первая требует пояснения, – вторая в нем не нуждается. Белинский не был бы Белинским, не был бы гениальным критиком, если бы полным сердцем не отозвался на все то, что тревожило поколение, которого он был могущественным голосом. Чтобы идти впереди нашего понимания, он должен был понимать нас, наши сочувствия и вражды, должен был пережить поклонения бальзаковскому Феррагусу и «NotreDame» В. Гюго. Человек гораздо старше его летами и, может быть, пониманием, хотя гораздо слабейший его относительно даровитости, Н.И. Надеждин написал в своей статье «Барон Брамбеус и юная словесность» несколько страниц в защиту этой словесности, в которой он видел необходимую для человечества анатомию; и, без всякого сомнения, подобная защита была и выше и разумнее в свое время пустых насмешек. Не сочувствовать юной словесности имел тогда право, может быть, только Пушкин, ибо в нем одном такое несочувствие было прямое, художнически разумное и чуждое задних мыслей. Его орлиный взгляд видел далеко вперед, так далеко, как мы и теперь еще, может быть, не видим. Остальные, исключая разве того немногочисленного мыслящего кружка, которого представителем был И.В. Киреевский – автор первого философского обозрения нашей словесности, – или лукавили в своем несочувствии, или не сочувствовали потому, что давно потеряли способность чему-либо серьезно и душевно сочувствовать, или, наконец, в основу своего несочувствия клали узенькие моральные сентенции и, что еще хуже, – побуждения вовсе не литературные. А Белинский не был ни уединенным, строго логическим мыслителем, как И.В. Киреевский, ни одним из опекунов нравственности и русского языка, – он был человек борьбы и жизни. Все наши сомнения и надежды выносил он в своей душе – и оттого-то все мы жадно слушали его вулканическую речь, шли за ним как за путеводителем – в продолжение целого литературного периода, до тех пор, пока… переворот, совершившийся в художественной деятельности Гоголя, не разделил всех мыслящих людей на две литературные партии.
Но об этом речь впереди. Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени, которые мы поставили в заглавии статьи, – сплелось с ними так, что, говоря о них, как об источниках современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нем. Высокий удел, данный судьбою немногим из критиков! – едва ли даже, за исключением Лессинга, данный не одному Белинскому. И дан этот удел совершенно по праву. Горячего сочувствия при жизни и по смерти стоил тот, кто сам умел горячо и беззаветно сочувствовать. Бесстрашный боец за правду, он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал ее, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменения взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей только тот, кто не дорожит правдой. Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его взгляду, каких бы жертв она ни потребовала. Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознал, и благодаря своему критическому чутью ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он, часто наперекор общему мнению, все, что казалось ему ложным или напыщенным, – заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах, никогда не ошибался. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и вулканическая сила. Теории увлекали его, как и многих, но в нем было всегда нечто высшее теорий, чего нет во многих. У него – теоретики назовут это слабостию, а мы великою силою – никогда не достало бы духу развенчать во имя теории сегодня то, что сознал он великим и прекрасным вчера. Он не мог холодно отвернуться от Гоголя, он не написал бы никогда, что г. N или Z, как про-водители принципов, имеют в нашей литературе значение высшее, чем Пушкин.
Открытие памятника Пушкину в Москве
И между тем Белинский начал свое дело тем, что вместе с толпою горевал об утрате прежнего Пушкина, т. е. Пушкина «Кавказского пленника», первых глав «Онегина» и проч. Как объяснить этот странный факт?.. И прежде всего, не говорит ли этот факт против легкости в перемене взглядов и убеждений, в которой упрекали Белинского его враги? Белинский слишком глубоко воспринял в себя первую, юношескую деятельность Пушкина, слишком крепко сжился с нею, чтобы разом перейти вместе с поэтом в иные, высшие сферы. Он и перешел потом, перешел искренне, но только тогда, когда сжился с этим новым воздухом. Вполне дитя своего века, он не опередил, да и не должен был опережать его. Чем дольше боролся он с новою правдою жизни или искусства, тем сильнее должны были действовать на поколение, его окружавшее, его обращения к новой правде. Если бы Белинский прожил до нашего времени, он и теперь стоял бы во главе критического сознания, по той простой причине, что сохранил бы возвышенное свойство своей натуры: неспособность закоснеть в теории против правды искусства и жизни…
Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах «Литературных мечтаний», посвященных Пушкину: чувство горячей любви бьет из них ключом; наивность непонимания новых сторон поэта идет об руку с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон никогда, может быть, уже так свежо и девственно страстно не скажется!
Bepul matn qismi tugad.