Kitobni o'qish: «Усталые люди»

Shrift:

Введение

(⅚ 1885 г. Полночь).

Друзья – плохая порода. Они на то лишь и годны, чтобы у вас обедать, да стоять, повесив головы, перед вашей могилой. Последнее исполняют они всего охотнее. «Наконец-то мы от него избавились!» думают они среди вздохов, и в радости своей способны даже собрать по подписке крон 200 в пользу вдовы.

Так (приблизительно) говорил я адвокату Ионатану, сидя с ним после обеда за бургундским (настоящим бургундским, – у этого малого есть-таки сношения!) и он, по обычаю своему, принялся читать мне мораль.

– Самолюбивые люди устраиваются так, чтобы не нуждаться в друзьях, – сказал он.

– Ну, я то во всяком случае всегда нуждался в них, – заметил я, – да, может статься, был-бы рад воспользоваться ими и в настоящую минуту, но… с ними то же, что с полицейскими, когда они нужны… Не раз уже дивился я, куда это они деваются?

Георг Ионатан погладил свои усы и заговорил, слегка намекая на мою нарождающуюся луну:

– Спросите-ка лучше, друг мой, куда деваются волосы на вашей голове? Они просто-напросто выпадают один за другим. Вы этого и не замечаете, пока в один прекрасный день не откроете, что вам, пора начать носить парик или же организовать карточный клуб.

– Да, да, они отпадают. Или, лучше сказать «прорастаешь сквозь них», отряхаешь их с себя по мере того, как растешь. Знает. Бог, по временам я чувствую в них сильный недостаток, но если бы мне и удалось вернуть их, я все равно не захотел бы прибегнуть к ним. Встретясь случайно с кем-нибудь из них, я только и нахожусь сказать, что «не зайдем-ли к Ингебрету выпить абсинту»? И сидим мы у Ингебрета с час времени, толкуем о погоде, о ветре, да о последнем скандале, и чувствуется, точно между нами образуется какая-то пустота. Просидев так около часу и проморозившись в этом чувстве, мы встаем и говорим друг другу с некоторым облегчением: «Прощай, старина, Господь с тобою!»

Дружба есть тончайший вид эгоизма, – гораздо тоньше, например, любви: тут люди прямо стремятся поглотить друг друга, хотя бы только духовным образом. Тем не менее, дело кончается тем, что, пожрав друг друга, они бросают остатки в мусорную кучу. Оглядываясь назад, я вижу много обглоданных остовов, брошенных мною на различных стадиях моего жизненного пути. Думаю, что и сам я валяюсь обглоданным во многих-таки мусорных кучах.

Настоящих друзей человек имеет только в лета зеленой молодости, до встречи со своею первою любовницею. Ну, допустим, даже до встречи со второю, потому что первая представляет еще столько интереса, что необходимо иметь кого-нибудь, с кем бы можно было говорить о ней и о своих замечательных способностях в Дон-Жуановском роде. Но едва только перешагнешь за двадцать лет, как начинаешь вырастать из них, начинаешь приобретать угловатость и черствость, и тут-то начинаются эти диссонансы между друзьями, которые приводят к разрыву или разлуке. Во всяком случае, для человека в 38 лет уже не существует друга, перед которым можно было бы излить свое любовное горе.

Вместо того, чтобы молчать, кивать и понимать, они говорят: «ха-ха! вот ерунда! Какая-то детская история! Не вздумай, пожалуйста, впасть из-за этого в чахотку!» Или-же вас прерывают и рассказывают вам свое собственное игривое похождение, – историю из совсем другого этажа, Наконец, просто уклоняются от разговора какою-нибудь парой ничего не значащих слов, и продолжают: а кстати, о другом: что скажешь ты о министерстве Сведрупа?

– Ох!..

– …Тс!.. шаги на лестнице…

– Глупости!.. Еще стаканчик, и – в постель!

* * *

(Воскресенье утром).

…Георг Ионатан – интеллигентный товарищ и спокойный малый; он мне нравится. Что же касается до откровенности?… Как бы не так! Его холодная, «английская» мина вовсе не предрасполагает к этому, и он совсем не интересуется единичными случаями. Для него каждая любовная история превращается в «общественный вопрос»: Когда женщины станут более интеллигентны… когда они научатся понимать, что им дана только одна жизнь и в этой единственной жизни одна только молодость… Но мне-то от этого ведь не легче. Ведь она же не была так интеллигентна, и в результате я теперь хожу и вздыхаю; ничего нет для меня столь убийственно безразличного, как вопрос о том, что будут делать или думать «женщины» в будущем столетии.

Я скорблю за себя, за нее, за весь мир. Эта коротенькая, смешная история, которая даже вовсе не была никакой историей, положительно выбила из колеи все мое существование. Я был тем самыми, «самолюбивым», помирившимся со своею участью человеком, – точь-в-точь по рецепту Георга Ионатана; но нужно было только случиться этому, – и «примирения» как не бывало.

Это «примирение» была чистая ерунда. До тридцатого года своей жизни можно еще жить, утешаясь и успокаиваясь на том, что в будущем люди будут же, наконец, счастливы, но когда приближаешься уже к сорока годам, какой-то голос внутри тебя начинает говорить все громче и громче: «ты, ты, ты-то сам должен же был жить!..»

Я – какой-то одинокий звук, какая-то простая, бедная мелодия, которая требует, требует себе гармонии. Мое психическое музыкальное ухо страдает до безумия, всегда и вечно слыша эту одинокую, жидкую, однообразную ноту, звучащую в пустынной атмосфере существования… Она была моей гармонией, к сожалению, не полной, не довольно чистой… И теперь эта одинокая нота звучит в пустыне моего существования еще большим одиночеством, еще большею грустью и заброшенностью…

* * *

(Вечер).

…Если бы это была по крайней мере хоть настоящая любовь! Но всего смешнее и невероятнее в моем несчастьи то, что я даже и не любил.

Ни à la Ромео, ни à la Вертер. В том-то и беда, что когда человек перевалил за тридцать лет, то даже и любовь перестает быть слепа.

Я был до жалости влюблен, а между тем глаза мои были открыты. Я видел ясно, до боли, все её недочеты, все то, что в ней становилось мне поперек дороги. Если бы я мог вернут назад мою последнюю, ужаснейшую глупость и если бы я не имел такой уверенности в том, что она любила меня… захотел ли бы я? решился ли бы я?… Не думаю. Хотя… Да, но если бы дело обстояло так, как тогда? Нет. Я был недостаточно цельным человеком. Я это знаю. Это какая-то мучительная, болезненная, раздвоенная любовь, какое-то расщепление всего моего существа: чувства и душа захвачены, увлечены, но сознание холодно, ясно, насмешливо, – позорно озлоблено на то самое увлечение, которого я все же не в силах победить.

Это был бы в состоянии понять это? Кто среди этих топорных, узколобых, наивных матросских натур и всей богемы, не исключая и Георга Ионатана…

Глупости! Мне надо сделать то, что я делаю обыкновенно; мне надо разыграть писателя, – довериться бумаге. Она по крайней мере не ответит пошлостью. А, может быть, в конце концов из этого вышел бы даже и роман? Мои прежние заметки лежат без употребления; они надоели мне; энергии не хватило… но, на этот раз, кто знает? Когда-нибудь, когда я буду так стар, что мне уж решительно нечем будет наполнить свое существование, тогда я, может быть, в состоянии буду сосредоточиться… Во всяком случае я буду писать; это облегчает, помогает. Я представляю себе, что я пишу для кого-то, перед кем-то высказываюсь, а это во всяком случае в данную минуту главное.

…Только бы она не слишком горько рыдала у дверей сегодня ночью…

* * *

(Воскресенье утром).

«У меня грехов, что песку в морях!»

Еще полбутылочки пива.

«Он ищет себе матери». Под этим заглавием я мог бы написать фарс-трагедию, взяв героем самого себя.

«Требуется мать.

Ловкая и опытная мать может получить занятия. Достаточный запас кротости во все время сношений с кандидатом на смерть. Без наилучших рекомендаций не обращаться! Эксп. газет».

Глупости; это никуда не годится.

Предостережение!

«Голодные ученики-живописцы, литераторы и т. д., и т. д. предупреждаются о том, что я постоянно ношу с собою 100 крон (основательно припрятанных) вместе с письмом, адресованным на имя друга, из которого явствует, что я умираю от собственной руки…»

Ах, да что же это такое? Идиотизм? Алькоголизм?…

Нет! это никуда не годится! Это предполагаемое леченье хуже самой болезни. Я прямо превращаюсь в идиота, в сумасшедшего…

С отчаянной, неумолкаемой болью в сердце сижу я тут, среди наших бандитов, и томлюсь по ней. Самым жалким, самым отчаянным, собачьим, свинским образом жаждет язык мой произнести её имя, жаждет случая сказать кому-нибудь, кто знает ее, кто может встретиться с нею, жаждет сказать ему что-нибудь такое, что могло бы выдать меня, выдать ей мою смешную, мою достойную смеха любовь! Но все они так вульгарны, так пошлы, говорят только о продажных женщинах и о синих чулках; Блютт выпускает свои жалкия остроты, а Бьельвик сидит и чертыхается и бурчит что-то о своих рукоятках к насосам… Я пью и пью, запиваю свою муку; пока не потеряю терпенья; наконец, вскочу и пойду своей обычной дорогой; Матильда, Матильда!.. Даже самая ограниченная женщина лучше поймет постигшую меня напасть, чем эти пошлые мужчины. Разумеется, её нет дома, этой дуры; и как раз нет дома именно в этот вечер! Не может быть и речи о том, чтобы пойти в какое-нибудь добродетельное, скучное общество; мне нужен кто-нибудь, с кем бы я мог говорить, сумасбродствовать, открыть мое истекающее кровью сердце, хотя бы перед… Эх!

Я хочу писать о ней. Писать о ней все. Вновь все пережить. Очиститься, освежиться в этой чистоте. Сосредоточиться: набросал первый план моего романа. Собрать, привести в порядок все эти заметки и впечатления, которые нацарапал я за время этих последних лет… Да, это утешительная мысль! Писать о ней, все, все писать о ней, погрузиться и потонуть в этих мелких, бесценных, восхитительных, глупых воспоминаниях, – больше мне ничего не нужно!.. А тем временем она сидит тут, позади меня, и смотрит мне через плечо; с удивлением смотрит на эти дорогие мне предметы своими темными, глубокими глазами. О, я несомненно чувствую ее; она здесь; особенно по вечерам; тогда нередко слышу я вблизи себя её дыхание… Это послужит мне способом вступить с нею в сношения, корреспондировать с нею!.. Господи Боже! да ведь я-же сумасшедший! Но почему-же бы и не быть сумасшедшим?.. Хорошенько запри двери! Изо дня в день будет это мне работой и обществом; и тогда бандиты пусть их отправляются, куда знают, хоть к черту!

Итак, освобожден… пока.

О, эти старые записные тетради, с их едва четкими заметками карандашом, и все эти уморительные, разрозненные бумаги, свертки, оборвыши писем, большего формата листы и маленькие, тоненькие листочки почтовой бумаги, на которых я в часы одиночества записывал впечатления дня, пережитые чувства, фантазии, настроения! Почти каждый лоскуток и каждая заметка связаны с особым определенным воспоминанием. Вот это написал я на том или другом стволе срубленного дерева, где сидел я, ожидая условленного часа или-же сердясь на то, что нечего было ждать мне в этот вечер; вот то написал я там наверху, в лесу, или на пне у Эксберга, – где я сидел и старался забыть; это-же опять-таки написано в одинокий полуночный час здесь, дома, когда я, сидя за последним стаканом и последней папиросой, делал обзор только-что миновавшему дню. Неопределенными сентиментальными настроениями веет от этих разнообразных записок и они окутывают меня каким-то сладким непроницаемым туманом.

Часть I

I

…Это полное спокойствие, даже холодность, в то время, когда я с нею, когда она действительно тут! Это почти невероятно. Неужели я уж так стар? Она, несомненно, красива. Ну, это просто-напросто потому, что я, находясь вблизи неё, ясно вижу ее такою, «какая она, действительно, есть»; нет уже более идеализирующей отдаленности, нет той обманчивой воздушной области, которая придает такую романтичность далеким высотам.

Прекрасная идея с моей стороны, со стороны немолодого, изжившегося господина, устроить такой духовный брак, такое идеальное сожительство, где нет ни следа ничего обыденного, мещанского, того, что доступно любому самцу с любою самкою: ничего эротического! Такие отношения имеют свою особую привлекательность. Чувствуешь себя свободно; она не получает права предъявлять какие бы то ни было требования эти отвратительные, мучительные требования, которые обыкновенно предъявляет любимая женщина влюбленному в нее мужчине; приходишь и уходишь, когда хочешь, держишь себя, как хочешь; тут не может быть и речи об «измене» или подозрениях, а, следовательно, и о сценах и обо всей той сумятице и путанице, в которую постоянно вовлекает любовь. Свобода-же, во всяком случае, есть величайшее блого.

А в то-же время все-таки нечто пикантное, что-то неопределенное, «обещающее»… Уже одна замена старых, приевшихся собутыльников молодою, умною женщиною представляет собою колоссальную выгоду. В женщинах есть какое-то особое, раздражающее свойство, что-то своеобразное, та «женственность», которая уже сама по себе оказывает оживляющее действие на мужчину, что-то такое, что в одно и то-же время возбуждает и умиротворяет, пробуждает некоторую сентиментальность и в то-же время не дает засыпать более благородным инстинктам. Вот это-то, вообще говоря, и навело меня на такую сумасбродную идею; такой старый холостяк, как я, должен был не раз чувствовать недостаток в этом женственном (в противоположность «игривому») элементе в своих случайных и мимолетных связях.

Что особенно своеобразно и приятно в этой девушке, – это полное отсутствие всего того, что хоть сколько-нибудь напоминало-бы о кокетстве… Она производит охлаждающее, почти строгое впечатление; при полном отсутствии чопорности, во всем её существе есть что-то отстраняющее, невозмутимое; в ней тоже, вероятно, нет никакой склонности ни к чему эротическому. В ней нет никакой навязчивости, прилипчивости, отличающих большинство этих девочек, – тех, что только тем и живут, что вечно ждут чего-то необыкновенного, которые вешаются человеку на шею, не дав ему даже опомниться. Это – худенькое, бледное, почти угловатое существо; рот её легко принимает слегка насмешливую складку, тоже действующую охлаждающим образом (Она слишком много смеется, это не хорошо… Ну, совершенства, ведь, нигде не найдешь!).. В общем она самоуверенна и весьма определенно дает понять, что знает себе цену.

Она не из тех, что готова отдаться первому, кто протянет за него руку; это тоже производит очень хорошее впечатление. Я, которому уже несколько понадоели глупенькия толстенькие девочки с их незамысловатым кокетством, я чувствую, что меня сильно привлекает эта отчасти английская, отчасти гувернанткообразная манера, хотя, собственно говоря, по существу, она вовсе не в моем вкусе. Потому-то, слава Богу, не может быть тут и речи о какой-нибудь настоящей влюбленности (Позднейшее примечание: ха, ха!).

Но большие, темные, те особые, свойственные только слабогрудым людям, глаза представляют замечательную, поразительную противоположность всей её внешности; они говорят о том, что, однако же, и под этим снегом, может быть, кроется вулкан, и что её уверенность в себе при встрече с мужчиной может иметь другие основания. Вообще говоря, в глазах её есть что-то, что наводит на сомнение. Несомненно верно, что она есть именно то, чем она кажется; но нет ничего невероятного в том, что она могла-бы быть одною из отчаяннейших кокеток. Во всяком случае, эта почтенная особа вовсе не наивная девочка; для этого у неё через-чур определенная манера говорить о некоторых вещах и нет недостатка в сведениях. Невероятно, до чего не похожа она на того маленького, желтоносого цыпленка, с которым когда-то носился мой сумасбродный друг Оз; за это время она успела-таки кое-что пережить и испытать. Неприятно, а между тем чисто по-женски действует она на меня, когда старается уверить меня, будто у неё никогда не было никакой романической истории; – это все они говорят. Я уверен, что если бы человек женился на вдове, имеющей семерых детей, и в свадебную ночь спросил-бы ее, случалась-ли с нею когда-нибудь подобная история, она невольно воскликнула-бы: «уверяю тебя, нет! Как можешь ты это думать?»

Но как-бы то ни было, – я пока еще свободен. Я ничем еще не связан и ничем не свяжу себя. Это – товарищество на свободных основаниях. Я дам ей время высказаться вполне, и тогда можно будет основательнее обдумать это дело: если окажется, что стоит того, то можно будет пойти и дальше; в противном-же случае, все расстроится само собою. Пока-же я счастлив, найдя хоть кого-нибудь, кто до известной степени интересует меня; «жить» ведь и значит – быть заинтересованным.

II

– И вы, действительно, могли выносить такую жизнь? Из году в год… и ни одного события, которое-бы серьезно заинтересовало вас?

– Да, разумеется, я выносила это.

– Невероятно!

– Тем не менее, это правда.

Пауза. Потом она улыбается и говорит:

– Когда я была маленькая, я, разумеется, думала, что вся моя жизнь будет сплошной интересный роман. С принцами, графами и тому подобными… Но потом она оказалась не более, как жалкой сумятицей, в которой нет ни следа какой-бы то ни было последовательности. Ни на полшиллинга смысла или интереса. И так будет продолжаться и впредь (Я: гм.?). Да, в ней ничего не изменится, только, разумеется, все будет идти хуже и хуже, по мере того, как я буду стареться. А потому я стараюсь думать, что эта, так-называемая, земная жизнь составляет только первую часть этого романа; а ведь вы-же знаете сами, что первая часть бывает часто очень запутана; ничего нельзя понять; одно кажется еще глупее другого; но когда доберешься до второй части, начинаешь уже понемногу понимать и, наконец, когда покончишь со всеми частями, то увидишь, что все это представляет связное целое. Таким образом, я представляю себе, что мы должны будем пережить несколько жизней, переселяться с одной планеты на другую (Да вы, вероятно, читали Фламмариона?); и, таким образом, жизнь моя, в конце-концов, все-же окажется интересным романом, понимаете?

– Что касается меня, то я замечу на это, что мне уж, конечно, более чем довольно и первой части.

– Да, но я верю в Фламмариона! Я хочу в него верить!

– И держитесь вашей веры! Вера дает человеку блаженство.

– Уж как-же мне досадно на вас. Неужели вы, действительно, не верите в Фламмариона? О, пожалуйста, скажите, что вы верите; скажите, что верите и вы также!

– Ни капли не верю!

– Ах, как-же вы неправы!

– Но ведь это-же не может помешать вам верить?

– Да, потому что ведь и я только нисколько в это не верю. (Смех).

(У памятника Вергеланда). Она. Не правда-ли, самое величайшее блого.

На свете – быть поэтом?

Я. О… Чего-же достиг он, например? Кто читает его? – Какая-нибудь пара знатоков литературы. Что внес он нового? Он ввел в нашу землю евреев; это, по-видимому, наибольшее из всего, что он сделал. Остальные его идеи были переполнены и затоплены романтикой и церковностью. Девятнадцатое столетие в Норвегии создано вовсе не Генриком Вергеландом, а Гансом Гауге1. О, нет; это мало к чему приводит. Надо писать резцом… и писать не чернилами, а кровью… если хочешь сделать хоть какое-нибудь впечатление на эти мотки шерсти, которые люди носят в черепах вместо мозгов.

* * *

Она (восклицая). Возможно-ли? Неужели вы действительно были в Париже? О, расскажите, расскажите… О, вы, счастливый человек, действительно побывавший в Париже!

Я. Рассказать о Париже? Тс… Там масса улиц и некоторые из них очень длинны. Некоторые из них также очень широки с аллеями по бокам; их называют бульварами.

Она. Да, и затем там такое множество больших блестящих магазинов с шелками и золотом, и брильянтами… настоящими, неподдельными брильянтами.

Я. О, да, великолепно! А потом там еще есть широкая площадь с обелиском и большими фигурами из камня; и много других широких площадей; а потом – Сена.

Она. Да, Сена! Как она должно быть величественна!

Я. По меньшей мере раза в четыре шире Акера и по меньшей мере раз в восемь его грязнее.

Она (с разочарованием). Грязнее?..

Я. Ужасна! Изжелта-зеленая… Да, Париж восхитителен. Я надеюсь еще не раз побывать там и, главным образом, для того, чтобы посмотреть на прелестные дамские костюмы.

Она (нерешительно). Как так?

Я. Да. Такие, действительно изящные костюмы, видите-ли… действуют прямо-таки, как какая-нибудь музыкальная пьеса; там все ритм, гармония, грация; они хватают за сердце, как благозвучный, грациозный, безумно-увлекательный аккорд… Чистота, нежность, изящество, деликатность и, черт возьми! Я не нахожу слов! Но это прелестно. Конечно, и изящный мужской костюм тоже, слава Богу, иногда встречается; но мужские костюмы всегда были и останутся лишенными всякой поэзии; женское тело с его мягкими линиями и гармоничной округленностью представляет собой совершенно иной, гораздо более благодарный материал для композиции, чем прямолинейная, суровая мужская фигура.

Пауза.

Я (продолжая). Но зато ужасно возвращаться домой.

Она (несколько едко). Да, мы ведь тут, дома, не умеем одеваться.

Я. Нет… несмотря на все мое почтение! Здешния дамы этого не умеют. Хотя, уже у нас в Бергене, в этом отношении много лучше… Да, вы, вероятно, не знаете, что я из Бергена, так как теперь я говорю совершенно чистым наречием Христиании… Да, да, избави меня Бог! Конечно, есть счастливые исключения, но вообще здесь ничего не видишь, кроме самого грубого извращения портнихами всего, что носит имя ритма и формы. Я думаю, что оттого-то и не могу я никак основательно влюбиться здесь, дома.

Она. Конечно, нет, раз вы смотрите только на платье…

Я. Только на платье!.. Боже мой! Так съездите в Париж и попробуйте тогда, вернувшись домой, сказать таким-же тоном: «только на платье!»

Она. Нет, я хотела сказать…

Я. Мы, вообще говоря, довольно неприятные варвары. Мы – янки. Единственно, что оставалось нам от старого поклонения красоте, единственно отрадное и изящное, что было у нас здесь, среди наших ледяных гор, это красота наших женщин… Но теперь, разумеется, и ее надо по-боку. Байковые платья, нормальная обувь, нормальный покрой, наивозможно безобразный; это практично и здорово, говорят эмансипированные женщины… и нравственно, прибавляют проповедники аскетизма; это не наводит мужчин на греховные помыслы, а тогда и вообще нет более греха. Ах, черт возьми!.. Это вечное мещанство! Разумеется, женщины скоро остригут себе и волосы, ради удобства и пользы с одной стороны, и еще потому, что длинные, красивые волосы так опасно романтичны; потом наступит день, когда женщинам будет запрещено носить перчатки, потому что белые красивые руки также могут вскружить голову мужчине; наконец, будут запрещены и всякие духи; не нравственнее-ли и не натуральнее-ли пахнуть потом, чем фиалками?

Она (с некоторою неловкостью). Ах, вы хотели-было…

Я. Да, да, извините! Так. О чем-же собирался я вам рассказать?

Она. Вы сказали, что так ужасно возвращаться домой.

Я. Ах, да. Да, с истинным ужасом бродишь по этим пустым, безмолвным улицам с их доисторической мостовой и безыскусственными кучами лошадиного навоза… Еще раз простите!.. А сами-то сограждане? Эти долговязые, косматые малые, проходящие по улице, раскачиваясь и размахивая руками, в своих до лоску вытертых панталонах и сомнительной чистоты сорочках, с небритыми бородами и широкими, перекошенными лицами, точно они никогда не знавали радости и веселья… уф!.. Они идут так медленно и с таким унылым видом, подгибая колена, широким ленивым шагом, словно не ждут ничего приятного в том месте, куда они отправляются; это отражается на всей их внешности. Затем добираешься до Карла Иоганна и наталкиваешься на львов; да… да, Господи Боже! (Пожимаю плечами). Мещанский, мещанский город! Неряшливое платье, по-нескольку дней не бритые бороды! Нет строгой красоты, которая ждала-бы этих молодцов! Иногда они производят такое впечатление, как будто-бы они забыли даже помыться. Да и на кой черт мыться здесь, в этом городе? Кое-когда, правда, встретишь какого-нибудь барина в цилиндре, в перчатках, с претензией на изящество во всей своей внешности; но… их так мало. Все время, сидя в экипаже с кучером на козлах, похожим на проповедника, я говорил самому себе: в следующий раз ты сойдешь на берег в Арендале или Лаурвике для того, чтобы не быть до такой степени застигнутым врасплох по возвращении в эту возлюбленную столицу.

Она. Да, а я именно слыхала от других, как восхитительно бывает возвращаться домой, в Норвегию.

Я. В Норвегию, да!.. Это другое дело. Но наша жалкая столица… ну, право, при всем уважении к ней, при всем уважении…

1.Ганс Нильсен Гауге быль основателем религиозного движения в народе. Своими проповедями в стиле методистов противодействовал он господствовавшему в стране рационализму, приходил не раз в столкновение с церковью, был неоднократно подвергнуть тюремпому заключению. Он умер в 1824 году, 53-х лет от роду. Тем не менее, движение, поднятое им, продолжало существовать, и не исчезло еще и до настоящего времени. Пр. пер.