Kitobni o'qish: «Свет мой. Том 3»
ТОМ ТРЕТИЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В поле, что под Ржевом, рожь шумит, шумит; она колосится, и ее пыльца по ветру видимо летит, распыляется облачком летучим, тающим на глазах. Нужно это видеть.
С благодатью Антон Кашин помнил, вспоминал о малой милой родинке своей, к сердцу льнувшей, чувства тешущей, давшей ему понимание что-то в жизни лучше понимать и принимать в душе. Но словами-то не объяснить, не показать любовь тайную. А слухом притупленным уже не услышать ток полей умиротворяющий, ибо неторопко-торопливо идет твое время и ты еще плутаешь в верности своей в городе Петра, белокаменном и независимом, не играющим с тобой в жмурки, в перебежки, – плутаешь, вынужденный ему подчиниться. В том, как, куда тебе ступить – он тебе диктует, а не ты ему.
Так думалось Антону. Он, неисправимый-таки пенсионный однолюб, аккуратно, можно сказать, жил-доживал в Ленинграде-Петербурге и при нынешней квазирыночной экономике с нещадной обираловкой неимущих, трепотней либералов; доживал без всяких излишеств и рублевом накопительстве, не то, что при долларах или евро (с чего их иметь ему?). Однако вот жил так, странно и совестно, не чувствуя больших лет своих, в расположении своего еще какого-то способного разума и духа, духа своего.
Потому он, наверное, вопреки всему, и продолжал писать (чаще маслом) пейзажи натурные, как повелось у него, – от восхищения перед неизменной живописностью природы, ее даром, озарением людей. И как только распалась его творческая связь с издателями – когда шустрые, небитые голубые мальчики, вскормленные на хлебах комсомольских, по-живому перекроили все в стране, хотя их было меньшинство, – он стал устраивать выставки своих работ в тех приятных заведениях культуры, где все охотно его привечали с ними, сотрудничая.
Впрочем, и раньше, бывало, его некоторые друзья и приятели, издательские художники-графики, систематически имевшие заказы на оформление художественных изданий, откровенно удивлялись ему:
– И ты, друг, еще этюдничаешь, что ль!? Ну, уволь-ка нас от этого. Мы-то уж отпрактиковались век. Чай, и достаточно уже имеем и умеем что проиллюстрировать и за то получить на лапу кровные – на хлеб. Касса – вот – за углом коридора.
Что говорилось даже как-то поэтично. Хоть записывай.
Да и дома жена Люба всеобычно приварчивала:
– И когда ты только уймешься с красками? Все плодишь свое добро? Ну-ну! И куда деть его потом? Скажи! Ты хорошо подумал? Кто станет возиться с ним? Наша дочь? Боже упаси!
Тут ее не переспорить: бесполезны его несогласие, его доводы. У них с давних пор уже было взаимное расхождение по многим вопросам бытия, искусства и политики. Уж она-то, Люба, которая хорошо занималась домашними делами и осенней заготовкой варенья, – она все видела и все знала в особенной степени наперед, а еще нравоучительствовала, главное, толково, просвещенно. И вот Антон находился как бы в некой тихой оппозиции к ней – стороной, защищающий свою правоту. Но в репликах он лишь спокойно обозначал чуть-чуть ответную защиту. Ведь нелепо и смешно оправдывать, точно ты мальчик, свои серьезные увлечения в конце жизни и вместе с тем жалко обижать ее, Любу, жестко говоря ей, что она неправа. Да и на это у него попросту не хватало времени. Он-то был вот как уверен в себе, в своих действиях, в своих творческих возможностях.
Люба особенно ужасалась при виде скопившейся сотней-другой картин, готовившихся к очередной выставке. Советовала:
– Говорю тебе: теперь-то просто поживи и отдохни в свое удовольствие. Купи куда-нибудь путевку… В тот же санаторий…
Был знойный июльский день. Антон, побывав на выставке своих картин в библиотеке, в здании, что на 6-й линии Васильевского острова, вышел прямо на площадь к станции метро, на автобусную остановку, и стал ждать подъезда нужной маршрутки. Хотя поначалу уже засомневался чуть: был разрыт Светлановский проспект – здесь ремонтировали какие-то серьезные подземные коммуникации – на нем-то – в отведенном коридоре – стопорилось продвижение колесного транспорта. Зато маршрутка доезжала до самого дома, до угла его. Прямая выгода.
Солнце золотило лица горожан, беззаботно снующих с питьем и едой туда-сюда прогулочным шагом по площади и примыкающей вылизанной пешеходной улице – линии, напичканной кафе, магазинчиками (не то, что в грязном дворе), или сидящих кто где любителей покрасоваться на людях, тренькающих на каком-нибудь инструменте и напевающих романсы. Играющих на публику. Раскрепощающихся.
Умелый старый гармонист в серенькой кепке сидел вблизи на складном стульчике и пиликал себе на гармони разные мелодии.
«Ну, у каждого здешнего посетителя свои игрушки, которые он выставляет напоказ – имеет право; гармонист развлекает прохожих музыкой, а я пишу картины – тоже занимаю людей, любителей живописи; вроде бы тоже хвастаюсь на склоне лет своей умелостью, своим художническим мировидением и мастерством, – подумал Антон. – Музыкой-то не владею нисколько, сожалею о том (слон на ухо мне наступил); хотя мои сестры – отличные певуньи были с самого их детства, особенно старшая сестра, которая уже покоится на подмосковном кладбище – рядом с матерью нашей; отлично пел (и даже в ансамбле был) и старший брат, который уже покоится на Ржевском кладбище… Нас всех война разбросала по земле…»
Антон стоял в тени какого-то стенда. Подошла очередная (не его) маршрутка. Из нее вышла с родителями юркая девочка лет девяти и тут же живо запрыгала в такт услышанной музыки.
«Вот так начинает кто-то молодой, как эта девочка», – подумалось Антону. И он ярко вспомнил балерину в Мариинке и свою первую любовь.
Кто-то, проходя вблизи, художественно проговорил:
– Чего тут чирикать? Мы из разных профсоюзов… Проснись!
Антону ночью слышалось: рожь в поле шумит. И дорога снилась. Вроде бы в подземке – езда в метро, в вагоне, среди толкучки людской. Он сидел на месте. И вдруг – как с неба упал – какой-то верзила плотного телосложения и крупной бычьей физиономией (похожий на того спортсмена, который давным-давно увел у него Оленьку) вперся сюда же, навалившись на него, хилого (по сравнению с ним) Антона, всей тяжестью своего плотного мясистого тела, и еще спросил с ехидцей:
– Я не мешаю тебе?
– Я лучше уступлю Вам. – И Антон встал.
И упитанный наглец довольный воссел на его место, больше ничего не говоря и не выражая своим лицом ничего, кроме тупого самодовольства, что ныне стало свойственно – после либеральной революции – таким уверенно самодовольным и нахрапистым толстякам.
А стоило ли им уступать? С моральной точки зрения. Ведь в 1941 – 1945 годах мы, русские люди, бились, старались не уступать наглым захватчикам. Ценой жизни…
На этой Василеостровской выставке молодой корреспондент расспрашивал у Антона, как и когда он начал рисовать, и когда решил, что будет художником. И жаловался: почему-то те фронтовики, которых он просил рассказать о себе, отказывали ему.
– Стал рисовать спонтанно, – сказал Антон. Как все в жизни человеческой: все необъяснимо совершается с малых лет. Чаще вопреки всем предугадываньям и желаниям. Видите: мои картины красочные, но камерные, домашние, а не выставочные. Раз в манежном зале я ужаснулся, увидав свой пейзаж, – ужаснулся его ничтожности на фоне полотен других художников. Работы других живописцев всегда кажутся мне лучше, проработанней. Только время рассудит. Все.
Он не стал больше ждать маршрутку. Пошел ко входу в метро.
II
К тому времени как Антон Кашин попал в военно-медицинскую часть, обслуживавшую раненных фронтовиков непосредственно в зоне боевых действий, он почти не брал в руки ни карандаш, ни краски: с началом войны и немецкой оккупации у него начисто пропала жажда рисования. Он даже и не думал о том. Правда, за исключением тех недавних моментов, когда по освобождения от оккупантов его попросили односельчане срисовать с фотокарточек портреты погибших сыновей. И это у него получилось прилично, он увидел так.
Но и теперь, в июне 1943 года, он не помышлял ни о каком-то таком своем даре в рисовании. Стало нужно еще вжиться в быт военный. Для него, мальчишки, это не сразу далось.
В разгар Курской битвы сам подполковник Ратницкий, командир, предложил Антону навестить родных, пока находились вблизи Ржева, – несомненно, с профилактической целью: чтобы облегчить для него, юнца, добровольное вживание в непривычные условия и быт военной службы среди военнослужащих. А еще, понятно, ввиду ожидаемой вот-вот новой передислокации куда-то к Западу. Это чувствовалось по всему.
Холеный сержант Пехлер, хозяйственник, устойчиво расставив на мягкой траве возле палатки длинные ноги в галифе и в добротных сапогах, объяснил Антону коротко следующее: домой его попутно подбросит на бричке ездовой Максимов, но назад уже пешком нужно вернуться. Спросил:
– Сумеешь ли?
– Спасибо Вам! – От радости Антон говорил вполне уверенно, без всякого хвастовства. – Приду… Не сомневайтесь! Здесь чуть больше десяти-то километров – пустяк; оттуда сначала во Ржеве возьму вправо, потом – за ним – с шоссейки сверну налево, тут, где торчит стрелка-указатель «Хозяйство Ратницкого». Проще же простого…
– Ну, порядок! Давай!
– Кругом здесь все голым-голо после длительных боев – далеко видать… Не прогляжу…
– Ну, так валяй, коли не шутишь. Счастливо! Ждем! Привет матери…
– Спасибо!..
Мать и Наташа Кашины уже навестили Антона здесь, в березнике; они возникли возле армейской палатки в момент, когда он, залезши наверх ее и маскируя ее, укладывал на нее зеленые ветки. Его очень обрадовала неожиданность свидания. И теперь – еще предстоящее, новое. Были новые волнения. Как все произойдет?..
К сожалению, солдатскую форму под его мальчишеский росточек, как обещали, еще не подобрали – он был в прежней сатиновой рубашке и ботинках. Впрочем – имел на то свое понятие.
– Но-о, мои лошадки ми-и-илые! – тронул поводья да прицокнул языком немолодой костистый солдат Максимов, и потрепанная бричка, на ящиках которой Антон воссел рядышком с ним, мягко выкатилась на зеленый разлив полей с петлявшей проселочной дорогой под неранним уже солнцем.
Пик лета. Незаметно подошел. Зрели высокая тимофеевка, полынь, а где и рожь; жирнел бурьян на месте сплошных пепелищ, окопов, бесчисленных воронок; фиолетово краснели кашка повсюду и Иван-чай на канавах, буграх; гроздьями зажелтела сильная пижма. Однако сейчас его мысли больше занимала предстоящая встреча с домашними: что он вскорости скажет своим? И что они скажут ему? Как обрадуются? И он от волнения даже мало разговаривал с ездовым, кстати, тоже малоразговорчивым, – под мерный, мирный скрип колес он как-то ушел весь в себя, лишь глядел перед собой. Так что они вдвоем почти молча ехали – каждый всяк по себе.
Как скиталец, отсутствовавший дома полный месяц, подъехал к тетиной избе, давшей после освобождения им, многочисленной родне, временный приют. И, радостно встреченный всеми домочадцами – матерью, сестренками, братом и тетями с бабушкой, скоро сидел в переду в их окружении… словно бы на углях: право, испытывал нечто похожее на угрызение совести, с одной стороны, и на чувство жалости, с другой, за то, что предстояло ему сделать дальше – вслед за тем, что начал он сам сознательно. Случилось, что он попал-таки, нет, вернее, запутался-таки в сложнейших противоречиях.
Вот тетя Поля более других могла его понять. Она была издавна его лучшим, понимающим другом. Вон еще когда.
Залатанные кое-как (нечем было и латать их) избяные окна выходили по фасаду на север. Под ними, на ковре плотно стелющейся лапчатки с желтевшими, точно покрытыми лаком, цветками, густела тень с прохладой. И сюда-то с оживленным говорком невзначай подошли три подружки (одногодки Антона) с мужицкими косами на плечах: они направлялись на послеобеденную косьбу трав вместе с его старшей сестрой – и, поджидая ее и серьезно поздоровавшись с ним (он, кивнув в окно, ответил им, в то время как разговаривал с матерью), подсели на завалинку, как-то притихли. В их числе была красивая чернявая, цыганского вида Катя Панина, его бывшая одноклассница, которой он всегда, сколько помнил, стеснялся почему-то.
В избе между прочим уже взвинтился никчемушный разговор. И самый что ни есть неподходящий для дальнейшей репутации Антона – провалиться ему от стыда! Никак уж и не думал-то он заводить его на столь слезливую, по его понятию, тему; но он само собой завелся, дернуло Антон за язык некстати: стало жалко всего (расчувствовался), связанного с его детством здесь, и жалко оставлять вдруг все и мать – словно бы бросать на произвол судьбы. И, не зная, что сказать, он об этом только робко заикнулся было… Этак сплоховал, изменил чему-то верному… Виновато он понурился – и тем хуже было.
– О, погонишься за двумя зайцами – ни одного ведь не поймаешь, говорят, – убежденно сказала, как отрезала, тетя, энергично сверкнув, ему показалось, серьезными глазами.
Антон хотел лишь уточнить, а не то, что возразить ей, чтобы как-то выпутаться с честью из неловкого момента.
– Я понимаю все… – Говорил, естественно, потише, до противности пискливо, верно.
Но она-то, знавшая наперед не то, что прямую выгоду, а необходимость таким образом посмотреть на мир, продолжала, доканчивала свою мысль:
– Поступил ты так, как нужно, и это единственно правильное решение для тебя, пойми. Потом тебя, наверное, направят в какую-нибудь школу – ты молод. Ну, приобретешь специальность, может. Война-то, чай, скоро кончится, раз уж наши вовсю колошматят немцев везде… Мы снова обживаем, налаживаем все…
И это самое – что именно тетя, которую он очень уважал и которая могла ему дать совет даже дельнее, чем мать, и теперь давала без всяких обиняков – по-мужски трезво, убедительно, да еще в присутствии затаившихся там, под окном, девчонок, все слышавших наверняка, – это устыжало его больше всего.
Она говорила совершенно справедливые слова, и тут Антону отчего-то вспомнился тот эпизод, как однажды холодной снежной зимой отец спилил толстенную березу напротив, у колодца. Тогда и было голодно, болел братик-малыш; требовалось чаще топить лежанку для поддержания тепла в избе, а привезти из леса дров было не на чем. И тогда-то к немалому огорчению Антона отец вздумал свалить березу, росшую перед домом, и попросил помочь соседа. Следовало в точности уложить ее на дорогу под наклоном (поскольку береза росла вкривь), чтобы не зацепить эту новую тетину избу; поэтому, подпилив до нужного предела, в березовый ствол толкали длинной жердью. Береза затряслась и тяжко рухнула, ухнув, подняв белую снежную пыль, – казалось, без всякой борьбы, с пониманием того, зачем то нужно. После этого опилили ветви, а ствол распилили на кругляшки. И они, малые ребятишки, суетились возле – тоже работали до большой усталости, перетаскивая и укладывая все порядком ко двору. Он, Антон, помнил, как сдирал тонкими отслаивавшимися листами бересту, очень теплую и нежную по цвету, и видел на ней какие-то таинственно-нежные оттенки и рисунки, и рисовал на ней свои, так как не было бумаги… Потом весь березняк оккупанты начисто низвели, стало совсем-совсем голо, пусто, непривычно…
– Я все понимаю тетя, но первым делом… – делал Антон отчаянные усилия быть услышанным и в пальцах мял пилотку.
Однако она не слушала Антона – уже завелась, что называется, села на конька своего и будто нарочно усугубляла и без того щекотливый вопрос для него, говоря:
– Вон видишь, как девчонки и ребята колхоз поднимают, рук не покладая… Как все это тяжело для взрослых-то, не то, что детей… голодных…
– Я этого не боюсь, знаете, – так работал тоже и могу… – Антона отчасти как-то смущало то, что недавно и он сам участвовал в тяжелейшей копке земли вручную, а теперь вроде бы смалодушничал. И еще было совестно за то, что вроде бы его уговаривают в чем-то, а не самолично он решил все.
– Вот то-то и оно-то. Но не забудь: у тебя здоровье слабей… И учиться надо. – Она понимала все так, будто его нужно было еще в чем-то уговаривать, – ей было все видней, чем кому бы то ни было.
«А ведь она права, – вдруг подумалось ему. – В ней то же отцовское упорство во всем. Не погиб бы он – точно также советовал бы. Да, конечно, жизнь показала, что она, тетя, тоже отцовской породы, хоть и не родная ему. Чувство любви и уважения у них друг к другу было взаимно». И ее слова и звучавшая в них убежденность вызывали у Антона память об отце. Слушая ее, он опять мысленно отметил с жалостью, что отчасти отвыкал уже от всего здешнего, что прежде окружало его (и без деревьев все казалось совсем голым), вероятно, потому, что он мысленно уже простился с родными местами на время. Надо – и жалко, а надо было.
III
– Не знаю, сынок, смотри сам, – тревожно-обеспокоенно и тихо, сложив усталые руки на коленях, сидя прямо, в вылиняло-сереньком наряде, приговаривала тем временем мать. Относительно своих детей она была слишком заинтересованным советчиком, не всегда объективным, разумным, потому что всегда жалеющим. Естественно: ведь, следует учесть, через какое пекло все прошли (никому не пожелаешь), – и старалась не обидеть его, чтобы впоследствии он не обижался на нее. – Нам не сладко пока, видишь все. Не утаиваем. Вон хлеб-то какой еще едим – знакомый тебе. – Она ткнула рукой на стол. – С картофельными очистками, листьями буряка и травой – всего намешано. И, как видно, не скоро будет такое, что будем есть один ржаной, чистый, каким уж кормят тебя в части.
– Да разве в этом дело, мам?..
Получалось, что она тоже словно уговаривала Антона по-своему. Навыворот…
– Ты только не обижайся, сынок. Никогда.
– Да что ты, мам, говоришь!! За что же?
– Может, тебе стыдно за меня? – Она будто что почувствовала. Потупила глаза.
– Отчего ты так, мам, думаешь? Вот взяла невесть что!.. Я не понимаю тебя…
С пониманием, затихнув, тетя коротко взглянула на нее. Мать снова подняла на Антона сухое пристыжено-закрасневшееся лицо, васильковые глаза – ровно с покаянием:
– Вишь, разок я хлеб для вашей части плохо испекла, загубила – тесто-то не поднялось: не было закваски, да и разучилась, видать, печь хороший нынче. Стыд какой, сынок! И перед тобой… – Теребила фартук.
– Полно, полно же тебе… – Антон коснулся ее рук. Была острая жалость к ней. – Ну, не вышло – что же мучиться?.. Время-то прошло…
А она, бывало, почти ежедневно выпекала для семьи такие душистые хлебные караваи с поджаристой корочкой на капустном листу и такие вкусные блины.
– Да, ваш Пехлер сильно ругал меня: подвела его и оставила всех бойцов без хлеба… Ой, как!.. Осрамилась…
Надо же случиться неприятности! Но ведь все потому, что мама испокон века старалась все переделать, услужить. И вот такой срыв… Она после большого перерыва в печении хлеба просто потеряла практику. И Антону обидно было за нее, – она не была виновата в том, а только одна война. Ее же упросили, видимо, – и ей хотелось сделать как можно лучше для всех.
– Ты больно-то не волнуйся, не тужи… – В мыслях его тотчас и связалось с этим значение тогдашней ночной поездки сержанта с ним за хлебом под Зубцов. – Тогда они привезли хлеб из-под Зубцова – взяли, может, заняли, в каком-то подразделении там. И сержант не сказал ему ничего оскорбительного.
Антон сказал:
– Да, сегодня – я чуть было не забыл: Пехлер просил передать тебе привет. Лично.
– Даже так?.. – Расстроенная мать недоумевала. Она сама судила себя за свою неудачу в пекарном деле.
«А я-то никак не мог догадаться, с чего же он, сержант, изредка в то время странно бросал на меня короткие косые, сердитые взгляды, словно хотел мне сказать что-нибудь нелестное, на что не решался, однако, чем-то останавливаемый», – соображал Антон и успокаивал мать:
– Да не думай уж об этом, право! Все прошло. Наверное же, срочно он просил – сам время упустил сначала…
– Как же, очень просил – приехал взъерошенный, а я поначалу отказывалась. Без протвеней, квашни, считай… Уступила… Опростоволосилась. – Ой, нехорошо.
«Чудно все-таки! – Поразился тому Антон. – Втихомолку от меня приезжал сюда – и после не открылся с этим происшествием»…
– Так что насчет себя – как знаешь, сынок… – говорила напоследок мать.
IV
Когда Антон позавчера, еще полусонный, сел в крытом кузове посреди светлевшей глуши леса – где-то восточнее Зубцова, где пришлось им троим заночевать, и когда он, обхватив руками и прижав к подбородку колени, продолжал еще не то дремать, не то думать о чем-то, не то созерцать все по-мальчишески в дреме, – в его сознании строились видения будто бы подлинных событий прошлогодних. Да, именно: из лета сорок второго. И он даже порадовался сам с собою оттого, что они, стало быть, уже давно прошли и что самое тяжелое окончилось. Так определенно верилось. Но, впрочем, оттого Антон не встрепенулся, не вскочил на ноги, не закричал самому себе: «Солнце, солнце всходит»! – едва сверху, навстречу ему, золотистыми брызгами окрасились вздрогнувшие тучные макушки деревьев, точно живительный ток пробежал по ним вместе с пахнувшей волной рассветной прохладой, и когда еще веселей вокруг засвистали, защелкали птички.
Руководивший с вечера разворотистый, уверенный в себе сержант Пехлер сразу не сказал, зачем едут; он только сердито-сумрачно бросил на ходу, когда брал его с собой:
– Собирайся, Антон, машина ждет! – Он словно хотел (и вполне мог) за какую-то неизвестную покамест ему провинность – сбыть его куда-то с глаз долой, не иначе, – вроде б дулся и косился на него целый день беспричинно. Поди, догадайся, отчего… Правда, и разок все-таки прорвалось у него сквозь зубы: – Ну, и подвела ж меня мать твоя, а я понадеялся!.. – Но больше ничего определенного не сказал – молчок. В чем же суть всего, что он посумрачнел?
Здешний лес, куда они заехали вчера почти затемно, был заселен военными частями; кое-где за стволами сосен, берез и елок виднелись грузовики, начиналось редкое движение людей.
– Сергей! А Сергей! Это я! Погоди! – отчетливо услыхал Антон из своего чудного прибежища приглушенный ранний, но свеже-юношеский голос, позвавший, вероятно, товарища. И вслед за тем увидал, как худенький темноволосый, в шинельке боец легко-подвижно и как-то любовно переступая через сучки и мелкую поросль, приблизился к ожидавшему его вблизи их крытой автомашины высокому, большеголовому и светловолосому здоровяку в фуфайке с солдатскими погонами. Поздоровался с ним торопливо:
– Наконец-то! И как мы разошлись накануне? Ну, мы не договорили…
И удивительный, между прочим, разговор повели, для чего названный Сергеем, расставив шире, вывернув наружу носками, свои крупные ноги в ботинках и обмотках, ровно создавая себе большую опору на земле, уставился с некоторой ухмылкой на остановившего его:
– Извини, Павлуша, я-то думал: ты увлекся там – сестричке Миловой помогал, – кивнул он в сторону темневшей палатки. – Что, ошибся? – В силу ли своего внушительного вида или полученных когда-то званий, или молодости с ее бескомпромиссным суждением обо всем, или же каких иных умственных способностей, он, видимо, все же был не лишен тщеславия и отчасти проявлявшейся надменности.
– Нет, почему же… Верно: помогал я… Только по-товарищески…
– Ох, зря это!.. Говорил ведь: да, девчонке тяжело быть на войне, среди мужчин… Немудрено. Тут в одном даже походе пока допрешь заячьей прытью, куда нужно, – с тебя сто потов сойдет… – Сергей, по всей видимости, любил всегда на людях поучать и морализировать открыто, громко, чтобы все его услышали. – Притом она сейчас геройствует, может быть, из-за тебя, запомни. Поскольку нравишься ей.
– Сергей, прошу я…
– А ты, знай, ладишь свое: товарищеская дружба… Знаем, знаем мы ее!..
– Опять прошу тебя, Сергей: давай не будем говорить о том. Как можно?! Ведь не закажешь сердцу своему. Повторяю: у меня невеста Нина дома есть, часто переписываемся с ней; не рассудочно, как ты говоришь, – нормально любим мы друг друга. И пока я… – Павел перевел дыхание, – пока я тут, не изменит она мне…
– Да то не увидишь, дорогой Павлуша! Не ручайся. – Сергей улыбнулся сожалеющей улыбкой. – Сколько времени дружил-то с ней?
– Почему «дружил»? И сейчас… Четвертый год.
Сергей присвистнул удивленно. И спросил, почему же не женился? Она не взяла? Ведь не убыло б ничего…
Однако Павел стойко защищался. Произнося слова, он и закрывал на мгновение глаза (верно, не хотел видеть пафос друга в выражении его лица – достаточно было слышать), мотал головой и разводил даже руками, как будто этим самым говоря тому, что ему-то наперед известно его неодержимое упрямство в споре, но что, несмотря на уговоры бросить свое фантазерство в жизни и хотя бы поухаживать всерьез за Леночкой, которая почти без ума от него, Павлуши, – он отказывался поступить не по совести. Нет, нет, не в его манере это. И было что-то естественно-милое в его негромком, но решительном отказе сумасбродным идеям товарища. Он, должно быть, чувствовал себя с ним и как более взрослый с ребенком и в то же время как ребенок со взрослым, но только славный такой ребенок.
– Позволь, завтра, может быть, убьют нас, – привел как бы неотразимый аргумент Сергей. – Так отчего же не воспользоваться напоследок тем, что рядом с тобой находится? – И он засмеялся баском наигранно. – Ты слишком интеллигентен весь, во всем, я замечаю. А надо бы за горло брать, не отпускать… Лишь тогда и сам выстоишь в этой неслыханной кутерьме…
– Для чего, не понимаю, говоришь? Сам-то понимаешь что-нибудь? Отчего ты так раздражен? – Уже запротестовал Павел против грубых, вывороченных наизнанку чувств советчика и чуть не задохнулся от подступивших к нему негодования и волнения.
– Потому что так было у меня: дали от ворот поворот, – сказал тот яростно, с дрожью в голосе, – так что на собственном опыте, так сказать, проверено. Далеко за примерами ходить не нужно.
– Я тебе, конечно же, сочувствую… Но за что же обижать других?
– Они, по-моему, все такие, стоят друг дружку; невеста, попомни, посмеется над тобой, и ты с ума сойдешь…
– Нет, никогда того не будет.
– Извини, да она, она, должно быть, как и эта твоя Леночка, друг, может ответить при случае взаимностью не тебе, а какому-нибудь еще суженому… – И Сергей, бледнея, пошел себе.
– Да это ж подлость, что ты сказал! А я-то впрямь дурак, что еще разглагольствовал с тобой обо всем. Нет, ты… посмотри на него, пророка…
Но тот, мрачно насвистывая что-то, уже уходил размашистым шагом прочь, в чащу. И тут во сне вскрикнул, промычал обычно спокойный солдат-шофер Терещенко, спавший сбоку Антона в кузове, как и сержант. Павел, не договорив, с удивлением обернулся на вырвавшийся вскрик, было осудительно глянул на Антоново лицо, глазевшее в брезентовом проеме, но только приветливо махнул рукой и удалился тоже. Растворился в чаще леса.
Деревья тревожно затрепетали листвой в вышине.
Озабоченно-хмуроватый Пехлер, проснувшись, зевнул, встал, выбрался наружу и деловито засновал туда-сюда, в новеньком ватнике; он ворча подгонял поднятого Терещенко, велел заводить мотор, испытующе-неодобрительно поглядывал на Антона. Но Антон ни о чем не спрашивал у него: что спрашивать напрасно? Все равно не скажет ему, почему сердит. Да и решал он сейчас вопрос с самим собой – очень важный. А именно спрашивал у себя: «Смогу ли я прикрывать собой других? Не испугаюсь ли, главное, когда нужно будет действовать? Сколько в моей жизни небольшой уже было довольно неприятных минут – и ведь не могу не признаться себе, что мне было очень-очень боязно порой, а порой азартно-весело на краю, считай, обрыва, только и всего. Но главное же чувство – желание во мне было то, что не хотелось мне со стороны смотреть на все, а скорее самому участвовать в самом деле совершавшегося – самого значительного, что я видел, и увидеть все то до конца победного, когда все останутся жить, – все ждали того, ощущали в нем первую потребность, торжество свершения наивысшей справедливости».
– Ну, теперь порядок полный, можно жить, – удовлетворенно проговорил Пехлер, вытирая ладонью пот со лба из-под фуражки, после того как они погрузили в кузов мешки с буханками пахучего, только что испеченного хлеба, который получили по договоренности из воинской пекарни. И, показалось Антону, разом согнал с лица хмурость, больше не косился на него и миролюбивей был с шофером. Как же, ведь надо было ему накормить людей, – он за это отвечал.
Да, хоть мать и говаривала Антону обыкновенно так, она все-таки, чувствовал он, полагалась теперь целиком на его правильный выбор. А это, в свою очередь, заставляло его собрать свою волю, собраться с решимостью, духом. Недаром он оставался за старшего мужчину в семье. Без него ничего бы дальнейшего и быть и не могло. Как бы то ни было, закончился первый период его испытания в новом для себя качестве – он его выдержал-таки, можно сказать; ему должно быть впредь легче, проще. Он значительно повзрослел за короткий период – может быть, чувством дома, родины и чувствовал каким-то особым чутьем, что у него уже нет возврата к прежней жизни в семье. К лучшему ли или худшему то было, неизвестно. А междупутья не было. Более чем месячный срок отделял его от первого разговора о том, ехать ли или не ехать ему с прифронтовой военной частью; за это время многое улеглось, определилось как-то само собой. Пусть и не безболезненно для него. Он сам шел навстречу своей судьбе – и будет за нее в ответе; и больше никто – даже тетя Поля, его друг, и взрослая сестра – не могли быть ему советчицами и успокоителями.
Да, мудр человек, по-отечески устроивший для Антона эту последнюю проверку – свидание с матерью.
Обратно он шел уже с убежденно-твердым решением, более чем когда-либо убежденный в том, что поступил совершенно верно.
V
Затянутый в портупею, чопорный рослый капитан Шведов, штабной работник, уверенно подошел к автобусу «ЗИЛ», уже стоявшему загруженным на исходной для выезда из привычного березника позиции. Он заметно был тоже в слегка приподнятом настроении – оттого, что, главное, начинались существенные фронтовые перемены, что вследствие их наконец стал возможен новый переезд Управления и что он, серьезно-строгий капитан, назначен ответственным за предстоящий рейс поближе к фронту. Радость вполне естественная для всех. В салоне автобуса, полузаполненного разным имуществом сослуживцев, было несколько человек. И, садясь в свободное переднее кресло, Шведов для начала охотно объяснил, что все автомашины – поедут порознь. Ради наибольшей безопасности в пути. Такой приказ командира. Потому-то и делается скрытно ночной переезд – чтобы не попасть под прицельную бомбежку…
– Ну, двигай, – сказал он шоферу Чохели.
Да, так случалось часто, первая же заминка тотчас, не успели с места стронуться, приключилась с автобусом, потяжелевшим от загрузки: заведенный, с включенной скоростью, он на маленьком пятачке среди березок буксовал колесами и увязал в сочно-рыхлой, чересчур податливой почве, которая качалась, пружиня, под ним. А вокруг оплывшие окопы, воронки, рваная колючая проволока… Так что все снова вышли из автобуса. И, кстати, вовремя. Так, мужчины, подкидывая под его задние колеса сучья, палки, заметили рядом в траве (словно специально подложенную), темную дисковую противотанковую немецкую мину. Значит, при недавнем прочесывании здесь саперами подорваны были не все заложенные мины – остались еще незамеченные. Они могли при неосторожности взорваться в любой момент. Тем не менее ни Чохели и ни Стасюк, увидавшие коварную мину, отнеслись к этому спокойно, как к самому заурядному явлению на войне. Только Чохели тихонько сказал: