Kitobni o'qish: «Запертое эхо»
Моей маме – самому сильному и смелому человеку на планете.
И каждой девочке, девушке, женщине, которая хоть раз в жизни усомнилась в том, что может быть любимой. Страницами этой книги я обнимаю тебя и напоминаю: ты заслуживаешь всего самого лучшего.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Федор Тютчев
Часть I
Глава I
Лондон встретил меня как обычно неприветливо. От холодного утреннего воздуха сжималось горло, а в ушах звенело от непривычного шума, вмещающего в себя визг снующих по трассе машин и отголоски отбивающего надоедливый такт Биг-Бена. Ничего не изменилось. Все та же грязь, тот же смог и налет безнадеги на прохожих, вынужденных вставать чуть свет ради единственной цели – пережить еще один серый, похожий на все прочие, день.
С вокзала я направился прямиком к Милли. Она вышла замуж пару лет назад и теперь стала настоящей светской леди. Теперь это была не Милли Чарльстон, скромная доходяга с выпачканными розовыми туфельками. Я знал ее с пеленок. Хрупкая, но донельзя упертая, сейчас ее характер приобрел новые оттенки. Она словно раскрепостилась. То ли это из-за нового статуса, озарившего ее жизнь бесконечными встречами, вечеринками и кутежами. То ли из-за мужа – чопорного моралиста, безразлично окидывающего взором просторы жизни, опостылевшей ему. То ли из-за богатства, свалившегося на нее скопом. Кто знает. Вероятно, каждый перечисленный фактор стал ингредиентом в пробуждающем эликсире. Я видел ее в прошлом году, когда она приехала погостить у бабушки. Она привозила ей гостинцы и оставляла приличную сумму денег, а та из одержимости благочестием и ядовитой набожности отдавала почти все деньги в местный приход. Старуха давно выжила из ума, но мнила себя святой. Милли не обижалась на такое небрежение ее щедростью. Она просто привозила или присылала еще денег. Их у нее было предостаточно, чтобы разбрасываться налево и направо столь бездумно.
Мы были детьми, когда война закончилась. И когда началась. И когда нам сообщили, что наши отцы больше не вернутся. Мы не понимали ровным счетом ничего. Для меня война была чем-то молчаливо-устрашающим. Нашу деревню не бомбили. Мы вообще оказались на обочине жизни, у кромки дороги смерти. Каждую неделю по дороге, ведущей в Бирмингем, везли машины с трупами и покалеченными. Мы и правда назвали эту дорогу «дорогой смерти». Подглядывая из кустов за высохшими от болезней и лишений солдатами, мы не подозревали, что проникаем в самую суть войны. Она несет собой смерть. Души, тела – не суть важно. Смерть блуждала в поисках наживы. И в те годы поживилась она на славу.
Нас спасала ферма. Мой отец был крупным землевладельцем, и несмотря на то, что ему пришлось уйти воевать за идеи, которые были ему чужды, мать старалась содержать ферму в должном порядке. Посему у нас всегда была еда. Ей мы снабжали всю деревню и даже несколько близлежащих. Полностью избежать трудностей не удалось, как и всем, вероятнее всего. В последний год войны зима выдалась особенно суровой, пришлось прибегнуть к запасам – при помощи старой служанки мать всегда варила компоты на зиму, коптила мясо и закручивала овощные салаты. Кладовая полнилась банками и свертками, так что голод был последней напастью, пугавшей нас. Семья Милли же напротив была весьма напугана этим недугом, вызванным войной. Поэтому мы всячески помогали им – ненавязчиво, ведь человеческая гордыня берет верх даже над физическими потребностями. Эта гордыня довела до того, что мать Милли умерла в первый же год войны. Говорили, что от печеночной недостаточности.
Сейчас Милли не нужна была помощь. Она прислала за мной водителя – всегда была внимательна, даже в дни нищеты. Бедная как церковная мышь, но всегда откуда-то раздобудет кусок пирога к твоим именинам. Не знаю, какие чувства я сейчас испытываю. Я всегда ощущал себя значимой единицей в жизни Милли, своего рода старшим братом. Когда ее обижали в школе, я вставал на ее сторону; когда ей не хватало еды, я приносил ей хлеб, масло и домашнюю колбасу; когда ей нужно было уехать зарабатывать, я сопроводил ее, чтобы она не попала в беду. Мы были рядом всю жизнь, нас даже тщетно пытались поженить. Буквально через год после того, как Милли уехала в Лондон, дела нашей фермы пошла на спад. Урожай не шел, работникам нечем было платить, потому что убирать с полей было особенно нечего. Приходилось брать в долг, что било по моему самолюбию молотом нужды. О продаже фермы и речи быть не могло, поэтому я решил уехать на заработки в Лондон. Тогда же я впервые увидел картины Тернера, и Рубенса, и Блейка… В моей семье искусству не учили. О нем попросту не говорили, поэтому я никогда и не задумывался о том, что могу стать частью чего-то великого. Единственное искусство, чтимое моими родителями – искусство, даруемое им землей. Отец часто разговаривал с деревьями, а варя свой фирменный томатный суп, мама всегда говорила о том, что кулинария требует особого мастерства. Мне спорить не приходилось. Я читал книги, что достались моей матери от ее отца, прекрасно знал Шекспира, образование у меня было достойное – сказалось происхождение мамы. Но она не любила ни картин, ни поэзии, ни музыки. Ее мастерской была кухня – там она ворожила, изобретала, импровизировала и находила в этом источник величайшего счастья.
Я знал о живописи ровно столько, сколько можно было узнать из книг. Но увидеть – совсем иное, нежели о чем-то прочесть в очередном фолианте. Я увидел и потерял рассудок. Я обрел что-то значимое, к чему всецело стремилась моя душа, хоть я этого и не знал. Меня словно осенило, нечто невообразимо прекрасное ворвалось порывом тепла прямо в сердце, и я наконец стал собой. Мой отец хотел, чтобы я управлял фермой достойно, чтобы я продолжил его дело, но эта идея никогда не пробуждала в моей душе трепет, она никогда не вызывала дрожь и не мыслилась мной как некое предназначение. Это было предназначение отца, но вовсе не мое. Я обрел себя в живописи, хоть и понимал, сколь тернист путь художника. Но Лондон располагал к развитию своего дарования. Конечно, конкуренция здесь всегда была беспощадной, но то обучение, что можно было пройти в Академии художеств, обеспечивало и знания, и связи, и возможность практиковаться.
Я не умел ровным счетом ничего. По крайней мере, мне так казалось. Но когда я попробовал сделать свой первый набросок, получилось довольно недурно. Милли даже сказала, что я пишу в стиле раннего Мане. Она любила картины и неплохо разбиралась в художниках. До замужества, увы. В Академию я поступил со второй попытки. Я брался за любую работу, чтобы оплачивать обучение и высылать матери достаточную сумму на содержание фермы. Она не изъявила никаких эмоций по отношению к моему желанию учиться живописи, лишь выказала некоторое удивление, но ни разу не попрекнула меня за столь импульсивное решение. И этого было вполне достаточно.
Моя учеба продвигалась тяжело и легко одновременно. Я почувствовал себя в шкуре Ван Гога – наскребал на художественные принадлежности, как мог, иногда жертвуя ужином во имя банки скипидара. Ну, в конце концов, это был мой выбор. И я испытывал несказанное удовольствие на пленэрах, набрасывая этюды и черновики. Пусть до совершенства мне было далеко, начало моего творческого пути было положено – я вцепился в палитру и кисти со всей неистовостью и не планировал ослабевать хватку. Но все-таки искусством прокормить себя довольно-таки непросто. После войны это стало в разы труднее, а по молодым художникам эта тяжба ударила вдвойне. Картины мало интересовали людей. По крайней мере, в Лондоне. Поэтому мне пришлось сжать челюсти и рискнуть – я отправился в Париж. Не думайте, я не кутил и не просаживал деньги, которые снова появились благодаря новому расцвету фермы (ну, разве что изредка). Да и хотел ли я заработать состояние на своих масляных пейзажах? Наверно, я хотел признания больше, чем роскошных деликатесов в Парижских ресторанах. Тщеславие порождает вечное недовольство собой. Противоречиво? Зато правда. Я и впрямь стал придираться к себе по поводу и без – все оттого, что я мнил себя талантом, а во Франции таких «талантов» на каждой мостовой с десяток. Стоит отдать мне должное – я не спился, не связался с дурной компанией и даже не женился. Я остался верен себе и своему делу.
Во Франции я не задержался, спустя два месяца жизни в самом дорогом городе на свете, я ощутил в полной мере всю серость мировой столицы искусства. Она отдавала хмелем, затхлостью и разбитыми иллюзиями. Так началась моя эскапада по маленькому кусочку планеты. Я бывал в Германии, Швейцарии, Дании, Италии и Голландии. Кое-какие работы я отправлял в Лондон на адрес Милли, она бережно хранила их до моего возвращения. Спустя еще месяц путешествий мне удалось кое-что продать. Затем еще несколько полотен. И вот, по воле случая, я очутился в Америке. Сразу предупреждаю: мне там не понравилось. Но именно там, в Нью-Йорке, состоялась моя первая выставка! Пусть и не персональная, но и это было даже слишком шикарно для такого юного дарования, как я. Америка показалась мне слишком динамичной, чрезмерно капиталистической и вульгарной. Зато платили за картины американцы с лишком. Я неплохо заработал, и столь странная любовь американцев к искусству (особенно европейскому) вынудила меня задержаться на какое-то время в Новом Свете. Ветром, который занес меня на эти берега, был Джеймс Олдсон. Он не был меценатом или покровителем искусств, зато был популярным критиком. В свое время ему были открыты все культовые выставки импрессионистов. А сейчас он вел переписку с самим Пикассо! Я был в восторге от этого тщедушного, но крепкого старика. Мы познакомились совершенно спонтанно, как всегда и случается в судьбоносные моменты жизни. И вот, сидя на террасе итальянского ресторана, он проронил, словно между делом:
– В Америке реалистичное искусство пока еще неплохо продается. Можешь попытать удачу. – Он закурил одну из своих толстых сигар, основательно затянулся и окончательно расслабился. – Я отбываю завтра, успеешь купить билет?
Не веря своему счастью, я не мог вымолвить ни слова. Олдсон в мире искусства был далеко не последним человеком, а мне просто необходимо было иметь в своем окружении кого-то влиятельного.
– Конечно, сэр! Спасибо! Не могу выразить, как это ценно для меня! – ответил я, не помня себя от восторга.
– Ну-ну, это моя работа. Ты талантливый, Питер. Но этого крайне мало в нынешнее время.
– Мне кажется, как и в любое другое время.
– Именно так. – Он потряс своим тонким пальцем в воздухе.
Да, Америка подсластила мне существование. Я был среди таких же начинающих художников, хоть моя живопись и отличалась от того, что выставляли они. Наверно, в этом вся прелесть искусства – оно изобилует разнообразием. Я писал свой дом, ферму, поля по памяти, и кто-то находил в этом тайные символы, совершенно чуждые моему восприятию. Один юноша в клетчатом костюме-тройке, завидев стога сена, сложенные в шахматном порядке, принялся выдвигать теории о глубинном смысле этого полотна – якобы оно отсылает нас к миропорядку. Я не опроверг его теорию, но и не подтвердил ее истинность. В конце концов, сколько голов, столько и умов. Одна картина вмещает в себя мириады смыслов для того, кто смотрит на мир широко.
После триумфального завершения моего путешествия оставалось одно – закрепить результат на родине. Но мне нужно было домой, проконтролировать некоторые дела. Мама уже не справлялась, даже учитывая помощь управляющего. Как бы я хотел сбыть с рук эту ферму! При всей своей любви к дому, семейное дело тянуло меня камнем ко дну. Эта чрезвычайная обуза и доныне высасывает из меня все жизненные силы.
– Давай продадим ферму, – предложил я матери по возвращении.
Местные окрестили меня франтом, но в шутку, конечно же. Зато мама серьезно встревожилась моим новым образом жизни, хотя до этого момента ее устраивало абсолютно все. Она всегда была смиренной и молчаливой, всегда прятала эмоции за маской хладнокровия и безразличия. Меня крайне досадовала эта ее черта.
– О чем это ты толкуешь? Я не узнаю тебя в последнее время! – Она вскочила со стула и принялась мыть посуду. Эта женщина всегда так поступала – как только ее что-то бесило, ей было проще сбросить напряжение, переделывая бесконечные домашние дела.
– А я тебя, мама. – Я и не думал уступать ей, и без того делал это всю свою жизнь.
Она порывисто повернулась и бросила на меня испепеляющий взгляд, затем схватилась за голову. Вид у нее был такой, словно ее голова вот-вот лопнет, как воздушный шар. Мне стало стыдно.
– Ладно. Давай спокойно поговорим. – Я встал и помог ей сесть на стул.
– Ты и вправду решил продать нашу ферму? – спросила мать, успокоившись и выпив воды. Она говорила о ферме как о любимом ребенке. Ну, по справедливости, так и было.
– Она приносит мало дохода. Постоянно нуждается во вложениях. Тех денег, что я привез из Америки, явно недостаточно. Этого хватит на плату рабочим, семена и корм для скота. В этом нет смысла!
– А может, ты просто хочешь сбросить с себя этот обоз и обрести желанную свободу, чтобы писать свои картинки и прохлаждаться по миру? – произнесла она, не смотря в мою сторону.
– Да, мама! Именно этого я и хочу! – Я развел руками и театрально притопнул. – Все это, – последовал жест в сторону окна, из которого открывался вид на поля, – это не моя жизнь. Она твоя. Отец вкрутил тебя в эту жизнь. Взял и пририсовал фигуру на свое полотно. Теперь тебе это кажется нормальным. Но я хочу другого. Прости, но спрашивать разрешения я не намерен.
– Так ты продашь ферму? – Ее голос звучал сдавленно.
Я глубоко вздохнул.
– Хочешь и дальше тянуть лямку? Бога ради.
Я вышел из дома и отправился бродить по знакомым местам. Здесь прошло мое детство. Все в мелочах напоминало о мгновениях чистого, наивного, легкого как пух счастья. Запах травы щипал нос, шелест старой вишни рассказывал о прожитых годах, которые уместили в себе столько важного, но при этом не приблизили меня ни на шаг к заветной цели – стать значимым. Я мог выбрать покой, живописные просторы, просящиеся на холсты. Но честолюбие было сильнее, оно вело меня дальше, а может, это вовсе не оно. Может, это было предчувствие чего-то важного, чего-то, что круто изменит мою жизнь, обратит меня в нечто большее – я не мог отказаться от своих стремлений. Именно они привели меня в Лондон в этот раз. Ферму я не продал, но эту идею не оставил. Матери я обещал присылать некоторую сумму, которую я буду получать в конторе, куда устроился по знакомству. Спасибо мужу Милли. Мне предстояло увидеться с начальником на днях, но я не сомневался, что мои способности оценят – в школе я неплохо считал, да и учетные бухгалтерские книги фермы всегда были на мне. В любом случае, придется учиться, притом молниеносно. Но меня тешила мысль, что эта работа подарит возможность покупать художественные принадлежности и неплохо жить.
Ностальгические думы и предвкушение грядущего пришлось на время отбросить. Водитель остановил машину у дома Милли.
Глава II
Лимонно-лавандовый столп света движется по направлению ко мне и затягивает в свой водоворот сияния. Милли обнимает меня за шею. Ее лимонное платье в пайетках жужжит от каждого движения. Пахнет сигарным дымом и дорогими духами. После людных, грязных и мрачных улочек Лондона особняк Милли, ее сияние и запахи богатства ослепляют и дурманят. Они бьют по носу, колют глаза. Просторная гостиная умещает всевозможные предметы роскоши: обшитая бархатом мебель, вазоны, исписанные античными сюжетами, статуи, картины – некоторые из них мои. Удивленно замечаю, что портрет Милли моей кисти висит рядом с натюрмортом раннего Матисса.
– Ты высоко меня ценишь, – комментирую сей факт.
– Полагаю, пишешь ты ничуть не хуже фовистов, – щебечет Милли в ответ.
– Сравнения излишни…
– Ты слишком скромен.
– А ты слишком меня переоцениваешь.
– Хоть кто-то должен это делать, дорогой.
Она поглаживает мое плечо и предлагает присесть. Какое-то время я просто привыкаю к этому дому, который всегда вызывал во мне противоречивые чувства. Он был огромным. Наполненным дорогими предметами искусства, которые не ценились, мебелью, которая по большей части пылилась под чехлами, и запахами деликатесов, которые никогда не съедались. Атмосфера была гнетущей. Даже еле уловимые полуденные лучи солнца, которые просачивались сквозь распахнутые эркеры, растворялись в глухой безмятежности этого старого особняка.
– Как ты добрался? Как мама? – Милли закурила и жестом выпроводила дворецкого, который бесшумно закрыл за собой дверь.
– Я хотел продать ферму.
Милли подалась вперед и чуть не захлебнулась дымом.
– Да ты что?
– Ради матери не стал. Больно она привязана к этому месту. – Я встал и снял пиджак. – Конечно, я мог бы купить ей приличный дом поближе к Лондону. Смог бы обеспечить ее.
– Ой ли? – Ее выражение лица меня напрягло.
– Думаешь, не смог бы?
Милли принялась разливать холодный чай с мятой по стаканам.
– Нельзя убивать воспоминания, Питер.
Она произнесла это своим прежним голосом. Иногда вуаль светской дамы спадала с нее, обнажая тонкую душу девочки, которую я когда-то знал. В такие минуты она была самой собой: откровенной и рассудительной.
– Да и что бы ты сейчас дал своей матери? – продолжила она. – Ты писал, что дела на ферме уже давно идут неважно. К тому же, у тебя нет приличной работы.
– Постой, я ведь… – Она прервала меня, подняв руку, укутанную жемчужными браслетами.
– Твоя нынешняя работа не в счет. Многого на ней не заработаешь. Я могу дать тебе в долг, безусловно…
Вот что стало меня бесить в Милли – она начала кичиться деньгами. Сотворила из них мерило, коим можно измерить все на свете! Она бросалась деньгами и не стеснялась этого. Стоит ли говорить, как меня это оскорбляло?
– Не глупи, – я отпил из стакана, чтобы успокоиться. – Вы с мужем и так много для меня сделали. Я не стану слишком долго вас обременять. С первой же зарплаты найду себе комнату.
– Обременяй, сколько пожелаешь, – махнула она рукой, словно я говорю о какой-то пустяковине. – Дом такой пустой… Когда Ридли уезжает, – Милли всегда называла мужа по фамилии, странная привычка, – я и вовсе повсюду вижу призраков. Этому дому больше ста лет, не удивлюсь, что мои видения не есть следствие выпитого за ужином виски.
Надо сказать, что выпитое виски было следствием многих явлений в жизни Милли. Признавать свой алкоголизм, когда тебе немного за двадцать, – верх беспечности.
– Покажешь мне мою комнату?
– О да! – Она сорвалась с места. – Освежись, переоденься и спускайся на ланч. Уверена, ты проголодался.
В этот раз моя комната была еще больше, чем в прошлый. Видимо, рокировка будет происходить в каждый из моих визитов. Несмотря на старинный десюдепорт над входной дверью, комната выглядела более-менее современной. Спокойная мебель из черного дерева, коричневый ковер с минимальным декором – неброско, но дорого. Однако самое важное, что привлекло меня в комнате, это дверь в смежное помещение, которое Милли выделила мне под мастерскую. Раньше я всегда писал на чердаке или во дворе в сухую погоду. Сейчас я смогу делать это в уютной комнатушке с окном, баром и в двух шагах от собственной спальни! О большем и мечтать было невозможно! Милли все предусмотрела в своем обыкновении: явно дорогой, стройный мольберт разрезал комнату пополам, он был предводителем парада; холсты разных размеров ожидали прикосновения кисти у стены; все прочие принадлежности были разложены на маленькой этажерке на колесиках. Все было чистым, девственным и притягательным. Эта гармония живописи манила меня к себе, хотелось скорее начать писать – неважно что – но я знал Милли, она не отпустит меня без боя. Поэтому дань уважения хозяйке и другу превыше искусства – скрепя сердце сказал я себе.
– Ну как тебе обстановка? Я очень старалась сделать все так, как ты любишь! Даже запомнила номера пигментов! – Милли получала несказанное удовольствие от того, что доставляла его мне.
– Все чудесно! Ты превзошла саму себе.
Я принял холодный душ, побрился, сменил сорочку и дорожный костюм на светлый, выходной – стоило впечатлить Милли своим видом, иначе она заставила бы отправиться к портному или в бутики ради поиска идеального костюма. Этой пытки мне точно не стерпеть.
– Не терпится начать писать.
– Не забывай, что сегодня у тебя обед с твоим начальством.
Черт, забыл об этой условности.
– Ну разумеется, я помню, – я закурил и осушил чашку кофе.
– Я думала закатить прием в честь тебя, дорогой.
Только не это! Сейчас мне нужно столько осмыслить: новая работы, творчество, дальнейшая судьба фермы, рабочих и мамы – празднества лучше отложить. Все равно не смогу полностью расслабиться.
– В другой раз, Милли.
– Что ж, как пожелаешь, – снова это жеманный жест тонких пальцев, между которыми зажат мундштук.
– Как ты поживаешь, Милли? – вдруг спрашиваю я. – Я имею в виду, ты счастлива?
– Счастлива? Ну, конечно, счастлива.
Она выглядела так, словно судачила о погоде. Словив мой взгляд, она помрачнела.
– А что вообще означает это слово? Что такое счастье, Питер?
Мне совершенно не хотелось философствовать. Я чувствовал себя сжатым в кулак. Встреча с начальником, работа, которую я уже ненавидел, решения, которые необходимо было принять – все это давило на меня тяжким грузом.
– Ты меня спрашиваешь? – бросил я и налил себе апельсинового сока.
– Ладно, – после некоторого молчания продолжила она: видимо, Милли тоже не была настроена на сложные разговоры. – После твоей встречи ты можешь что-нибудь написать. А вечером поужинаем втроем. Ридли возвращается поздно, но мы можем начать пить хоть в пять вечера.
– Это обнадеживает, – ухмыльнулся я.
– Ты мне не нравишься.
– Почему? – я рассмеялся. – Я плохо выгляжу?
– Нет. Ты какой-то напряженный. Что ты ждешь от Лондона? Не жди, что он примет тебя с распростертыми объятиями.
– Я ничего такого не жду, – пробурчал я.
– И не дуйся как мышь на крупу. Кто еще скажет тебе правду? Какие у тебя планы? Стать звездой постмодернистской живописи?
– Да ничего такого я не хочу… Я пробую, ищу. После Америки мне опостылело реалистичное искусство. Я хочу чего-то нового. Мне нужно время, чтобы понять, чего именно.
– Я познакомлю тебя кое с кем. – Милли снова закурила. – Лондон кишит художниками. Возможно, тебе будет полезно пообщаться с кем-нибудь… А вообще, – в ее глазах заискрилась идея. – Лучший вариант найти спонсора, желательно покровителя… Мецената. И я знаю, кто может помочь! – она присвистнула, довольная собой.
– И кто же это? – недоверчиво бросил я.
– Жакоб Эльсон, француз. Мы его обожаем. Он какое-то время возглавлял французскую газету про искусство. Писал критические статьи, восхвалял современное искусство, за что и поплатился. Но сейчас он один из самых богатых меценатов в мире, дорогой. Часто видимся с ним в «Глории».
– «Глории»?
– Самое модное место в Лондоне, дорогуша! – Милли произнесла это так, словно я затруднился сложить два и два.
– Ну уж прости, я несведущ в светской жизни. Это все не слишком по мне. Если ты запамятовала, я мальчишка с фермы.
– Ты будущий Рембрандт!
– Ну уж конечно, – я рассмеялся.
– Кстати мальчики с фермы сейчас в чести, твоя непосредственность может сыграть тебе на руку. Да и твои живописные пейзажи – настоящие шедевры, без слез смотреть на них просто невозможно.
Я саркастично ахнул.
– Не лучший комплимент в адрес моих работ!
– Ты понял меня, – кокетливо сощурившись, проронила она.
– Да, Милли. Ты всегда крайне точна в своих сентенциях.
Мы продолжили есть, пока ей снова не пришла в голову мысль.
– Мне бы хотелось, чтобы ты стал великим.
– Ну еще бы. Мне кажется, ты собираешь свою собственную коллекцию великих друзей.
– Нет, ты иной случай, Пит! Я знаю тебя, сколько себя помню. Ты всегда был не такой, как прочие. Ты особенный. И талантливый! Неужели ты сам не хочешь встать на пьедестал успеха?
Я поражался, как мартини способно обогатить лексикон всего за какие-то пять минут.
– Милли, я хочу успеха. Хочу разбогатеть, быть признанным. Я за этим и приехал в Лондон! Но все эти ненавистные ухабы, которые нужно преодолеть убивают мой запал. Будем надеяться, что все это временно! И уже следующим летом мы будем чествовать мистера Брауна – художника, затмившего всю старую школу живописи!
Мы подняли бокалы и чокнулись, смакуя момент. Хотя, конечно, меня пугала реальность. Я вынужден был жить у Милли, работать в месте, которое заранее презирал, и наскребать средства на жизнь. Я хотел всего и сразу. Но какая-то часть меня принимала безысходность моего положения – в конце концов, каждому художнику нужно пройти определенный путь, чтобы приблизиться к славе. Да и в принципе – любому человеку, какому бы искусству он ни служил.
Я не стал предаваться апатии, а наоборот обратился к той стороне медали, которая меня стимулировала. Во мне горела страсть, я жаждал жить и творить. И даже если нужно пожертвовать комфортом на некоторое время, я всецело готов.