Kitobni o'qish: «Человек в футляре»
© И. Н. Сухих, составление, предисловие, 2010, 2024
© А. Д. Степанов, комментарии, 2010, 2024
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
* * *

Рассказы из жизни моих друзей
Хмурые люди
Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться…
А. Чехов – Д. Григоровичу, 5 февраля 1888 г.
Зачем Гамлету было хлопотать о видениях после смерти, когда самое жизнь посещают видения пострашнее?
А. Чехов. Записные книжки
В сумерках: доктора-дачевладельцы и доктор Чехов
Чеховские «Детство» и «Юность» не продолжаются в дальнейшей жизни, а противостоят ей. Новая глава чеховского романа начинается словно с чистого листа.
«Не гувернер, а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки – это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студенткам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры» (И. И. Орлову, 22 февраля 1899 г.; П 8, 101)1.
Каким протяженным, бесконечно богатым возможностями был еще недавно каждый день и каждый миг! А у докторов-дачевладельцев и несытых инженеров целые годы и десятилетия съеживаются, сжимаются до «сюжета для небольшого рассказа», до анекдота.
«Бездарный ученый, тупица, прослужил 24 года, не сделав ничего хорошего, дав миру десятки таких же бездарных узких ученых, как он сам. Тайно по ночам он переплетает книги – в этом его истинное призвание: здесь он артист и испытывает наслаждение. К нему ходит переплетчик, любитель учености. Тайно по ночам занимается наукой» (17, 40–41).
«Офицер у доктора. Деньги на блюде. Доктор видит в зеркало, как больной берет с блюдечка 25 р. и потом платит этими деньгами» (17, 65).
Стоит человеку на мгновение остановиться, оглянуться, задуматься, попытаться посмотреть на себя со стороны – и он из анекдота проваливается в драму, становится «хмурым», оказывается «в сумерках».
«В сумерках» (1887) и «Хмурые люди» (1890) – заглавия чеховских сборников второй половины 1880-х гг. «„В сумерках“ – тут аллегория: жизнь – сумрак, и читатель, купивший книгу, должен читать ее в сумерках, отдыхая от дневных работ», – иронически объяснял автор в характерном для переписки со старшим братом тоне (Ал. П. Чехову, между 26 мая и 3 июня 1887 г.; П 2, 90). Но и через десятилетие, строя планы собрания сочинений, он предполагает оставить эти заглавия для отдельных томов, третьего и пятого (А. С. Суворину, 27 октября 1898 г.; П 7, 314).
Откуда же эти хмурость и сумрак, о чем эта тоска?
Конфликт «Почты» (1887) напоминает рассказ «Дома»: в обоих случаях речь идет о поиске общего языка между разными людьми-мирами. Простодушный, еще не потерявший детской непосредственности студент (не выросший ли Сережа?) проводит несколько ночных часов с попутчиком-почтальоном. У психологов есть понятие «парадокс вагонного попутчика». В дороге легко устанавливаются контакты, малознакомым людям (может, потому, что их никогда не увидишь?) обычно не просто охотно рассказывают о своей жизни, но, бывает, исповедуются, выговаривают то, на что не решаются в дружеском и домашнем кругу. На этом парадоксе строится рассказ «На пути» (1886), где русский скиталец рассказывает случайной знакомой на постоялом дворе всю свою жизнь. «Вот подите же, так мы с вами откровенно и по душам поговорили, как будто сто лет знакомы. Иной раз, доложу я вам, лет десять крепишься, молчишь, от друзей и жены скрытничаешь, а встретишь в вагоне кадета и всю ему душу выболтаешь. Вас я имею честь видеть только первый раз, а покаялся вам, как никогда не каялся. Отчего это?»
Но в «Почте» ситуация поворачивается иной стороной. Студент пробует разные ключики, чтобы расположить к себе молчаливого почтальона: начинает с формального разговора о погоде, потом пытается расспросить его о жизни, но получает в ответ отрывистые реплики, угрюмое молчание, наконец, непримиримую злобу. «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» Вопросы так и остаются без ответа. Очевидно только то, что контакт не состоялся, что судьбы и жизненные пути этих людей соприкоснулись лишь внешне. Попутчики так и не стали друг для друга лицами.
«Кому повем печаль мою. Кого призову к рыданию?» Иона, герой «Тоски» (1886), может поведать свою печаль только собственной лошаденке: люди в большом городе любезно-равнодушны, заняты своими делами, неспособны откликнуться на чужое горе.
В воспроизведении конфликтов, основанных на непонимании мотивов, поступков поведения другого, даже самого близкого человека, Чехов так же неисчерпаем, как и в комических сюжетах: взрослый – ребенок, мужчина – женщина, муж – жена, народ – интеллигенция, дворянство – интеллигенция, наконец, непонимание самого себя. Разлом между людьми возможен в любое мгновение, в каждой точке чеховского мира.
Есть такая метафора: говорить на разных языках. В «Новой даче» (1899) она реализуется с пугающей простотой и наглядностью. «Вы за добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Убедительно прошу вас, подумайте. Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою», – говорит инженер-дачник своим соседям-мужикам. А один из них, вернувшись домой, начнет жаловаться: «Платить надо. Платите, говорит, братцы, монетой…»
Через некоторое время, когда неприязнь между сторонами зайдет далеко, ситуация повторится, но с обратным знаком. «Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать», – раздраженно брюзжит инженер. А тот же мужик Родион радостно передает дома: «Я, говорит, с женой призирать тебя не буду. Хотел ему в ноги поклониться, да сробел». А кончается все лицезрением бессмысленной пьяной драки, бегством интеллигентной семьи обратно в город, продажей дачи, трудными мыслями обручановских мужиков.
«В их деревне, думают они, народ хороший, смирный, разумный, Бога боится, и Елена Ивановна тоже смирная, добрая, кроткая, было так жалко глядеть на нее, но почему же они не ужились и разошлись, как враги? Что это был за туман, который застилал от глаз самое важное, и видны были только потравы, уздечки, клещи и все эти мелочи, которые теперь при воспоминании кажутся таким вздором?»
Знакомые по «Почте» вопросы, которые и здесь остаются без ответа.
Итак, существует множество атомизированных, разобщенных хмурых людей, редко вспоминающих о своем детстве, погруженных в быт, тянущих свою лямку на почте, на железной дороге, в школе, в департаменте, в Москве, в Сибири, на Кавказе…
В их живописании чеховская литературная характерология соприкасается с его первой профессией. Доктор Чехов становится консультантом писателя Чехова.
Медицина и литература: жена и любовница
«Кроме жены-медицины, у меня есть еще литература – любовница2, но о ней не упоминаю, ибо незаконно живущие беззаконно и погибнут» (Ал. П. Чехову, 17 января 1887 г.; П 2, 15).
«Вы советуете мне не гоняться за двумя зайцами и не помышлять о занятиях медициной. Я не знаю, почему нельзя гнаться за двумя зайцами даже в буквальном значении этих слов? Были бы гончие, а гнаться можно. Гончих у меня, по всей вероятности, нет (теперь в переносном смысле), но я чувствую себя бодрее и довольнее собой, когда сознаю, что у меня два дела, а не одно… Медицина – моя законная жена, а литература – любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но зато не так скучно, да и к тому же от моего вероломства обе решительно ничего не теряют. Не будь у меня медицины, то я свой досуг и свои лишние мысли едва ли отдавал бы литературе. Во мне нет дисциплины (А. С. Суворину, 11 сентября 1888 г.; П 2, 326).
«Я тоже врач. Медицина у меня законная жена, а литература – незаконная» (П. Ф. Иорданову, 15 марта 1896 г.; П 6, 132).
Шутка, повторяющаяся десятилетие, – это уже не столько шутка, сколько убеждение, имеющее, впрочем, как часто бывает у Чехова, коварный, парадоксальный, ускользающий от прямолинейного объяснения характер.
С законными женами, конечно, мирно живут десятилетия, но сильнее любят незаконных любовниц.
Медицинскую практику литератор Чехов прекратил довольно рано, хотя даже в начале века, после женитьбы на О. Л. Книппер, грозился записать ее в свой паспорт как жену (опять жену!) лекаря. Он так и не написал задуманную диссертацию «Врачебное дело в России», для которой уже был собран значительный материал. Но врач не может забыть о своей профессии, садясь за письменный стол.
Едва ли не в первой юмореске-пародии студент-первокурсник медицинского факультета Московского университета, заметил, «что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.»: «Доктор с озабоченным лицом, подающий надежду на кризис; часто имеет палку с набалдашником и лысину. А где доктор, там ревматизм от трудов праведных, мигрень, воспаление мозга, уход за раненным на дуэли и неизбежный совет ехать на воды». Пародия, однако, не спасла. Чехов, как другие лекари-литераторы, его последователи, не написал «Записок врача» (как Вересаев) или «Записок юного врача» (как Булгаков), но образами докторов прострочен и сшит его мир.
Доктор стал привычным, сквозным, лейтмотивным чеховским персонажем, то подающим надежду (Королев в «Случае из практики»), то страдающим от неудачной операции (Чебутыкин в «Трех сестрах»), то накапливающим деньги (Старцев в «Ионыче»), то сажающим сады (Астров в «Дяде Ване»); то провинциальным Дон Жуаном, которому даже в старости женщины вешаются на шею (Дорн в «Чайке»), то скромным гением, безответно влюбленным в неблагодарную жену (Дымов в «Попрыгунье»), то пытающимся всех примирить и осчастливить одиноким добряком (Самойленко в «Дуэли»), Трилецкий («Платонов»), Кириллов («Враги»), Овчинников («Неприятность»), Михаил Иванович («Княгиня»), Николай Степанович («Скучная история»), Рагин («Палата № 6»), Благово («Моя жизнь»), Нещапов («В родном углу»), Старченко («По делам службы»)… И еще десятки текстов, действие или хронотоп которых связан с медицинскими проблемами («Хирургия», «Доктор», «В аптеке», «Анюта», «Аптекарша» и др.)
Для Чехова-литератора, однако, важен не только герой, персонаж, но – знание «медицинской стороны» жизни. Многочисленных докторов он писал не с себя. Прямой автобиографизм для него не характерен, однажды он даже заявил, что страдает «автобиографофобией». Но конечно, он никуда не мог уйти от этого драматического опыта.
Лекарь, знающий ближнего не понаслышке, не вприглядку, а материально, постоянно сталкивающийся с изнанкой жизни. «Нехорошо быть врачом. И страшно, и скучно, и противно. ‹…› Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис – тьфу!! Сладкие звуки и поэзия, где вы?» (А. С. Суворину, 2 августа 1893 г.; П. 5, 220).
Врач, ожидающий неизбежной смерти брата. «Бедняга художник умер. На Луке он таял, как воск, и для меня не было ни одной минуты, когда бы я мог отделаться от сознания близости катастрофы… Нельзя было сказать, когда умрет Николай, но что он умрет скоро, для меня было ясно» (А. Н. Плещееву, 26 июня 1889 г.; П 3, 227).
Профессионал, по обязанности вскрывающий трупы и воспринимающий это дело с долей необходимого равнодушия и даже иронии. «Сейчас я приехал с судебно-медицинского вскрытия… Вскрывал я вместе с уездным врачом на поле, под зеленью молодого дуба, на проселочной дороге… Покойник „не тутошний“, и мужики, на земле которых было найдено тело, Христом Богом, со слезами молили нас, чтоб мы не вскрывали в их деревне… „Бабы и ребята спать от страху не будут…“ Следователь сначала ломался, боясь туч, потом же, сообразив, что протокол можно написать и начерно, и карандашом, и видя, что мы согласны потрошить под небом, уступил просьбам мужиков» (Н. А. Лейкину, 27 июня 1884 г.; П. 1, 116).
Человек, постоянно наблюдающий людей в болезни, слабости и беспомощности, тайных страстях и пороках вообще по-иному воспринимает мир. Его знание не обязательно проявляется непосредственно, но оно неизбежно перестраивает и определяет то, что сочиняет писатель, поменявший законную жену на любовницу.
«Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно – предпочитал не писать вовсе. Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем» (Автобиография, 1899. 16, 271–272).
Сведущий писатель видит жизнь во всей ее широте и разнообразии. Через два десятилетия Е. Замятин назовет Чехова Нестором-летописцем конца XIX в. В этом конце фактически начиналась новая эпоха.
Чехов вроде бы пишет быт: люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни; надо писать просто: о том, как Петр Иванович женился на Марье Ивановне, – вот и все. Но это другая реальность, другая атмосфера, кардинально отличная от той, в которой существовали персонажи Гончарова, Тургенева или Толстого.
Чехов-литератор наследует от Чехова-врача, кроме всего прочего, интерес к пограничным, предельным состояниям человеческой психики, к изображению жизни на изломе.
Нервные люди: агенты и пациенты доктора Чехова
«Слово „нервный“ сравнительно поздно / Появилось у нас в словаре…» (А. Кушнер). Поэт считает, что появилось оно у Некрасова (сюда можно было бы добавить и Достоевского), объясняется «переломным сознаньем и бытом», но главным, определяющим становится у Чехова: «Эту нервность, и бледность, и пыл, / Что неведомы сильным и сытым, / Позже в женщинах Чехов ценил…»
Однажды Чехов не согласился с А. С. Сувориным, толковавшим, как и многие, в своем рассказе о нашем нервном веке: «…Ваш рассказ отчасти имеет целью устрашить читателя и испортить ему дюжину нервов, зачем же Вы говорите о „нашем нервном веке“? Ей-богу, никакого нет нервного века. Как жили люди, так и живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова» (13 декабря 1891 г.; П. 4, 323).
Однако во множестве других случаев он фактически соглашается, что мир изменился, люди живут теперь не так, и писательские невры Антона (у вас не нервы, а невры – подшучивает Чехов над приятелем) оказываются и хуже, и тоньше, чем нервы не только Авраама, но даже Александра (Пушкина) или Ивана (Тургенева).
«Петербург, 78-й номер гостиницы (адрес не то из гоголевских «Записок сумасшедшего», не то из еще не написанной «Палаты № 6». – И. С.)… Сейчас я сижу в скучнейшем номере и собираюсь переписывать начисто конченный рассказ. Скучаю. Скука усугубляется сознанием безденежья и неизвестности. Когда выеду, не знаю… Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями» (Ф. О. Шехтелю, 11 или 12 марта 1887 г.; П 2, 37).
«За мое последнее письмо простите меня, голубчик. Прежде чем написать его, я написал и наговорил еще немало глупостей и несправедливостей. Перед отъездом нервы мои разгулялись, печенка раздулась и я вел себя по отношению к людям по-дурацки, в чем и каюсь Вам… Я был раздражен домашними неурядицами; нескромные воспоминания Бибикова в „Всемирной иллюстрации“ еще больше раскоробили мои нервы – я и давай молоть желчный вздор направо и налево, чего раньше со мной никогда не бывало» (К. С. Баранцевичу, 17 мая 1888 г.; П. 2, 273).
«В Мелихове у Антона Павловича, вероятно, от переутомления расходились нервы – он почти совсем не спал. Стоило только ему начать забываться сном, как его „дергало“. Он вдруг в ужасе пробуждался, какая-то странная сила подбрасывала его на постели, внутри у него что-то обрывалось „с корнем“, он вскакивал и уже долго не мог уснуть»3.
Как обычно бывает у Чехова, собственная нервность сублимируется в художественном мире в двух прямо противоположных вариантах.
«Это у меня нервное, Вася. Я очень нервная женщина. Доктор прописал мне против желудка, но я чувствую, что он не понял моей болезни. Тут нервы, а не желудок, клянусь тебе, что это нервы. Одного только я боюсь, как бы моя болезнь не приняла дурного оборота», – жалуется мужу очаровательная Лизочка Кудринская и, заставив его провести у своей постели две бессонные ночи, убегает на репетицию в театральный кружок («Страдальцы», 1886).
«Нну, да… Раз даже до того расстроились нервы, что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл… Пришлось в адресном столе справляться… Вот, как видите, почти каждый день так!» – жалуется в кабинете доктора некая тусклая личность, чья жизнь складывается из спанья до обеда, бесконечных выпивок в разных местах и замены иностранных фамилий на русские в чужих переводах («Драматург», 1886).
Но уже в сцене неожиданного припадка Лаевского («Дуэль», 1891) проявляются не только ирония, но явное сочувствие и жалость к запутавшемуся в паутине лжи и измен герою. «Сидел я и вдруг, знаете ли, почувствовал страшную колющую боль в боку… невыносимую, нервы не выдержали и… и вышла такая глупая штука. Наш нервный век, ничего не поделаешь!»
В других чеховских произведениях нервность становится уже пугающе-привлекательной, хрупко-беззащитной.
«Как все нервны! Как все нервны!» – ставит диагноз доктор Дорн в «Чайке».
«Он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки» – так описано начало любви Коврина и Тани в «Черном монахе».
«Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем» – так заканчивается любовь учителя словесности Никитина.
Нервность становится нервом чеховского художественного мира, одним из существенных свойств современного человека.
Нервная, сознательная жизнь часто оказывается не в ладах не только с покоем, но и с душевным равновесием. Следствием нервности оказывается страх, начинающийся с элементарных реакций, но охватывающий все существо, превращающийся в манию.
В рассказе «Страхи» (1886) повествователь, не названный по имени, неясного возраста, неопределенной профессии, – человек вообще («Я вспомнил про Фауста и его бульдога и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям») – вспоминает о трех самых страшных случаях в своей жизни. Всякий раз чувство страха вырастает из обыденности, «ничтожного обстоятельства»: огонек на церковной колокольне, мчащийся по рельсам одинокий железнодорожный вагон, встреченный в лесу черный пес. Трижды герой спасется бегством. Дважды разъяснение внушающего страх явления оказывается вполне прозаическим: вагон оторвался от товарного поезда, собака отстала от заблудившегося в лесу хозяина. Испытанное рассказчиком чувство в таком контексте представляется почти конфузным: место фаустовского бульдога-оборотня (правда, у Гёте Мефистофель превращается в пуделя) занимает добродушный водолаз приятеля рассказчика.
Исследователи описали целую сеть, липкую паутину страхов, окружающих чеховских персонажей: боятся начальства, жены, мужа, необходимости поступка и его необратимости. Боятся смерти, но еще больше боятся жизни.
«Почему-то я чувствовал страх. Вещи, хранящиеся в кладовых ссудных касс, страшны… В ночную пору при тусклом свете лампадки они кажутся живыми…» («Сон», 1884).
«В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их» («Скучная история», 1889).
«Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх перед наступающею ночью…» («Дуэль», 1891).
В «Страхе» (1892) чувство рассказчика, безответно влюбленного в собственную жену, генерализуется, превращается в тотальный (в ХХ веке сказали бы – кафкианский) ужас перед жизнью вообще. «Есть болезнь – боязнь пространства, так вот я болен боязнью жизни».
И эта болезнь заразительна. Невольно выигравший борьбу за сердце женщины, чужой жены, кажущийся себе Дон Жуаном-победителем («Жизнь, по его мнению, страшна, – думал я, – так не церемонься же с нею, ломай ее и, пока она тебя не задавила, бери все, что можно урвать от нее»), повествователь в финале, после конфузного объяснения, оказывается во власти того же чувства, что и обманутый муж:
«Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.
– Зачем я это сделал? – спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием. – Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? При чем тут фуражка?»
Русская психиатрия, утверждают историки медицины, сформировалась в России к середине XIX в. Термин психопатия систематически стал употребляться лишь с 1884 г. Так определили психиатры-эксперты состояние подозреваемого в попытке изнасилования и убийстве тринадцатилетней девочки владельца ссудной кассы на Невском проспекте Мироновича. В «Осколках московской жизни», упоминая об этом процессе, Чехов в газетной манере иронизирует: «Вообще много в Москве психопатов, так много, что здоровых людей приходится теперь искать с огнем или с городовыми…» (16, 138).
В «Психопатах» (1885) он делает сенсационную новость литературным фактом. «Отец и сын – оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!. Но что именно будет, где и когда, не знают ни отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтобы не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец». Фабула сценки – подтверждение этой характеристики. Посудачив на политические темы, отец и сын переключаются на процесс Мироновича, и здесь сын (в потоке его словоизвержения ощущается хлестаковская «легкость в мыслях необыкновенная») доводит папашу до истерии и намерения бежать в Америку.
Психопатия – еще не болезнь, а психическое отклонение. Следующий шаг по этой лестнице – припадок. Его переживают герой одноименного рассказа, студент Васильев, Лаевский в «Дуэли», героиня «Случая из практики».
В таких сюжетах доктор Чехов в интересах законной жены использует все знания любовницы. «…Совесть моя по крайней мере покойна: во-первых, обещание сдержал, во-вторых, воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел. Мне, как медику, кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки» (А. Н. Плещееву, 13 ноября 1888 г.; П 3, 68).
Чехов опять гордится работой по правилам, согласием с научными критериями, которым его обучили в Московском университете. Но описание душевной боли в «Припадке» – только верхний уровень, фабульная грунтовка сюжета.
Писатель жаловался, что рассказ все хвалили, но никто, кроме Григоровича, не заметил описания первого снега. Этот лейтмотивный образ, начинаясь в музыкальной сфере («Звуки роялей и скрипок, веселые, удалые, наглые и грустные, путались в воздухе в какой-то хаос, и эта путаница по-прежнему походила на то, как будто в потемках над крышами настраивался невидимый оркестр. Если взглянуть вверх на эти потемки, то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю»), тоже связывается с мотивом страха. «Оставшись один, Васильев быстро зашагал по бульвару. Ему было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака. Душою его овладел безотчетный, малодушный страх».
Мало кто заметил и иное: посвященный памяти Гаршина рассказ о человеке гаршинской закваски, обладающем «талантом человеческим», «тонким, великолепным чутьем к боли вообще», – безнадежно скептичен.
Нервность и раздражение перерастают в невыносимое душевное страдание, при котором спасительной кажется даже мысль о самоубийстве. Ее сменяет ленивое равнодушие – до следующего припадка.
Человек с обнаженными нервами и абсолютным чутьем к боли в этом мире обречен, что и доказала трагическая гаршинская судьба.
В «Палате № 6» (1892) и «Черном монахе» (1893) Чехов делает следующий шаг в область своих прежних специальных занятий. Припадок сменяется изображением устойчивого состояния, мании, душевной болезни. В первой повести точно и конкретно, с опорой на труды известного психиатра-профессионала С. С. Корсакова, изображается мания преследования, приводящая героя в сумасшедший дом, во втором – мания величия, завершающаяся чахоткой и смертью. Чеховские коллеги-врачи сто лет подтверждают справедливость и точность его изображений. Но и эти повести, как «Припадок», совсем о другом. Душевная болезнь для Чехова – не цель, а мотивировка, предварительное условие в изображении совсем иных проблем.
Чехова часто называют писателем ХХ в. – и это справедливо. Мало кто из авторов предшествующего века оказал столь мощное влияние на мировую культуру. Чехов во многом обновил поэтику прозы, произвел революцию в театре, предложил современникам и потомкам особый тип взаимоотношений автора и читателя: на равных, без явного пророчества и учительства (на смену поэту и писателю пришел литератор, рассказчик).
Но в каких-то отношениях Чехов – будем надеяться, не бесплодно, – спорил с ХХ веком.
Настоящий Двадцатый век с восторгом провозгласил или с сожалением признал крушение гуманизма. Катастрофа стала образом жизни, кризис – естественным состоянием, безумие – нормой.
«А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п. могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей… Повышенное настроение, возбуждение, экстаз – все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Черный монах рассуждает как человек, читавший «Вырождение» Макса Нордау или книги Ф. Ницше.
Критики, читавшие «Черного монаха», хотели видеть в нем подобный безумный порыв. «Только мечта и идеал дает цель и смысл жизни, только она делает жизнь радостною и счастливою. Пусть это будет какая угодно мечта, хотя бы и бред сумасшедшего, все-таки она лучше, чем эта гнетущая душу действительность», – формулировал В. Альбов смысл «Черного монаха»4.
Сам писатель растолковывал своей знакомой и поклоннице смысл ковринской болезни прямо противоположным образом. «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать. „Нашего нервного века“ я не признаю, так как во все века человечество было нервно. Кто боится нервности, тот пусть обратится в осетра или в корюшку; если осетр сделает глупость или подлость, то лишь одну: попадется на крючок, а потом в селянку с расстегаем» (мысль из письма Суворину здесь перевернута: оказывается, любой век является столь же нервным, как и нынешний. – И. С.).
«Мне хотелось бы, чтобы Вы изобразили что-нибудь жизнерадостное, ярко-зеленое, вроде пикника. Предоставьте нам, лекарям, изображать калек и черных монахов. Я скоро начну писать юмористические рассказы, ибо весь мой психопатологический репертуар уже исчерпан» (Е. М. Шавровой, 28 февраля 1895 г.; П. 6, 30).
А когда некоторые читатели «Скучной истории» увидели в отношениях старого профессора и его воспитанницы вполне психоаналитическую подоплеку, Чехов ответил на такое предположение с редкой для него резкостью: «При той наклонности, какая существует даже у очень хороших людей, к сплетне, ничто не гарантировано от нечистых подозрений. Таков мой ответ на Ваш вопрос относительно неверно понимаемых отношений Кати к профессору. Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов. Ведь если б Катя была влюблена в полуживого старика, то, согласитесь, это было бы половым извращением, курьезом, который мог бы интересовать только психиатра, да и то только как неважный и доверия не заслуживающий анекдот. Будь только одно это половое извращение, стоило бы тогда писать повесть?» (А. Н. Плещееву, 21 октября 1889 г.; П 3, 269–270).
Ницшеанский «сверхчеловек», преодолевающий человеческое, слишком человеческое, и «фрустированный человек» Фрейда, изживающий свои неврозы и комплексы, – не только противоположны, но объединены своим противостоянием норме, посредственности, толпе.
«Молодой преподаватель одного из колледжей Оксфорда рассказал Анне Андреевне (Ахматовой. – И. С.), что среди молодых английских интеллектуалов принято ездить в Вену к Фрейду лечиться от комплексов. „Ну и как, помогает?“ – спросила Анна Андреевна. „О да! Но они возвращаются такие скучные, с ними совсем не о чем говорить“» (дневниковая запись Л. Я. Гинзбург, 1930 г.)5. Логика, абсолютно совпадающая с ковринской. Норма – скучна, неинтересна; все привлекательное, заслуживающее разговора – за ее пределами.
В конце 1880-х гг. в процессе работы над романом «Рассказы из жизни моих друзей» Чехов четко формулировал: «В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя – убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклонилась от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь, мы не знаем». Но сразу же скорректировал непримиримый тезис, предложив свое понимание рамки-нормы: «Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта – абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свободы от страстей и проч.» (А. Н. Плещееву, 9 апреля 1889 г.; П 3, 186).