Kitobni o'qish: «Наказание и исправление»
Вступление
Тёмная ночь опустилась на Сибирь, и окутала всё мёртвой тишиною… Только тёплый апрельский ветер шумит в громадных елях, безмолвными стражами возвышающихся над лесом. Я, наконец, выпрыгнула, из коляски, заплатив ямщику, и отправилась в конец улицы. Ни одно окошко светом не светится… Только где-нибудь с далёкого огорода раздастся короткое тявканье собаки, да какой-нибудь простуженный мужичок пройдёт, вздохнув печально «Э-хе-хе…». В конце улицы стояли занесённые грустным снегом и покосившиеся от времени избушки. Подобрав подол дорожного платья, я взобралась по ступенькам крыльца одной из таких избëнок и постучалась:
– Ау, хозяева, есть кто-нибудь?
Дверь мне отворил сухой приземистый старичок, похоже, один из городских старожилов.
– Э-э, милая барышня, нету хозяев давно, пустая изба стоит. – тряхнул он седой головой. – Я в ней свой век коротаю, сам уехать скоро собираюсь.
– А что же мне делать? – растерялась я. – Прибыла я сюда по делу важному – собирать все возможные сведения о жизни каторжников сибирских. В остроге спрашивать неудобно, да и опасно, потому и сняла дом в этом городке, чтобы с бывшими арестантами беседовать.
– Дом я вам, конечно, одолжу, – улыбнулся старик, проводя меня в избу. – Но самому на каторге мне бывать не приводилось. Зато знаю я ещё с младых лет: жил в этом доме добрый человек, мудрый, работящий, многие его уважали за кротость и смирение. Звали его Родион Романович Раскольников. Был он строен и тонок, волосы имел не белокурые, а какие-то пепельные, глаза его были, как небо, голубые, и в них всегда стояла влага, как невысыхающие слëзы. Он знавал каторгу, знавал хорошо, и другим иногда рассказывал…
Меня невольно заинтересовала жизнь этого бывшего каторжника, я заволновалась от нетерпения:
– Где, где он живёт?
– О, нет, барышня, он умер совсем недавно – ещё той весной… – вздохнул старик.
– Так он умер?.. – воскликнула я в разочаровании и сожалении.
– Да, – продолжал старик. – Долгую жизнь прожил он, и скончался от злой чахотки, унаследованной по отцу покойному…
Тронутая печальной судьбой Родиона Романовича, я растерянно спросила:
– Могу ли я узнать о нём подробнее?
Старичок вновь улыбнулся и завёл меня в широкую горницу, где выдвинул ящик из невысокого письменного стола.
– Вот, – протянул он мне пачку листов, истрëпанных временем. – Единственное его имущество, не изъятое родными. Это он писал во время своей неволи в остроге.
– Это-то как раз мне и нужно! – обрадовалась я. – Я примусь за чтение сих записок прямо сейчас.
– Что вы, барышня! – удивился старичок. – Разве об отдыхе с долгой дороги вы не думаете? Если вы голодны, я принесу вам пшëной каши и кринку молока.
– О, нет, благодарю, я не голодна нисколько. Оставьте меня, я займусь разбором этих материалов.
Старик усмехнулся в седую бороду и ушёл, а я, сидя за столом у окна, начала при свете свечи читать записки бывшего каторжанина Раскольникова, всё глубже погружаясь душой в иной, пронзительный мир, совершенно не похожий на тот, в котором живу…
Глава I
Поезд несётся вперёд, всё дальше и дальше, увозя меня от Санкт-Петербурга, который за эти три года стал для меня родным. Под мерный стук колёс вижу пробегающие мимо деревья, столбы, заливные луга, поля густой золотой пшеницы. Но не на эту красоту я смотрю, а куда-то вниз, прямо перед собой, погружённый в свои тяжёлые мысли.
Ну разве мог я думать пять месяцев тому назад, что мне придётся на целых восемь лет покинуть Петербург и ехать далеко-далеко на какую-то каторгу?! Да и не заслужил я её, если честно. Мне ведь нужно было только узнать: смогу ли я преступить или не смогу?! Что ж? Убив старуху-чиновницу и её сестру, я не добился должного. Страхи и кошмары не давали мне покоя, моя теория о «необыкновенном человеке» разваливалась на глазах, и я был вынужден явиться с повинной, чтобы признаться во всём, не то бы я точно замучился, ей-ей. Оказалось, что не смог я преступить, что я такая же тварь дрожащая, как и все остальные… Но каторга мне безразлична – будучи студентом, я терпел и не такое, – а вот моя матушка и милая сестричка Дуня восприняли моё наказание как большое несчастье. И друг мой, Дмитрий Разумихин, в последнее время стремился побольше быть со мной и планировал с Дуней даже переехать в сибирский городок, ближе к острогу… Но… Боже мой, как они плакали, прощаясь со мною! Концерт мне преподнесли, право! Нелегко им было расставаться с их «любимым бедным Родей», ведь они знают, в каких лютых и холодных условиях мне предстоит жить… Впрочем, не мне одному.
Оглядываюсь назад, вглубь вагона: там на старом чемодане спит глубоким сном девушка хрупкой, чистой красоты. Это – Соня Мармеладова. Круглая сирота, покорно принимающая все обиды и невзгоды, тем не менее, охотно отправившаяся со мной в Сибирь. Она давно кажется мне странною – её и родные, и посторонние ненавидели, а у неё ещё хватает сил любить их; несчастья, одно за другим, падали на неё и её родных: отца, мачеху потеряла, сводных сестрёнок и братишку в приют была вынуждена отдать – ей бы с моста в реку, а она жить продолжает! И всë-таки, несмотря на её странность, именно ей я открыл свою историю о преступлении. Открыл потому, что девушка она была чем-то на меня похожая – тоже убивала себя как личность, но ради своей голодной, несчастной семьи. Именно Соня убедила меня признаться в содеянном и понести наказание… наказание незаслуженное. Разве они не обратили внимания на мои прежние добрые дела, которые я доверился им рассказать? Я ведь совершил преступление абсолютно без зла – просто узнавал, вошь я или человек?
Теперь же мне придётся узнать все ужасы и лишения каторги – мчусь на край света, чтобы там, где-то в подземельях, губить своё здоровье, и сгинуть, наконец, в безвестности… Да, мне до сих пор кажется, что всё это – лишь сон, но, к превеликому сожалению, это не сон!
* * *
Переезд от Петербурга до Сибири мало занимал меня. Всю дорогу я провёл как в забытье, впрочем, обыкновенно свойственном мне. Очнулся я только тогда, когда поезд уже прибыл в место назначения, и конвойный велел мне выходить из вагона. Соня с молчаливой улыбкой взяла меня за руку, мы вышли, взобрались на телегу, и нас повезли туда, где было неведомо слово «свобода» – в острог…
Ноябрь, 10
Глава II
А после заключения в казарму? Всё та же тоска, всё та же мёртвая жизненная обстановка. Разве что горница длинная, не как моя прежняя квартирка. Завтра меня поведут на тяжёлые работы, какие я не выполнял ни разу в жизни. Впрочем, я был готов к этому всему. Уже в первые же часы я хотел начать какое-нибудь дело, но мне не позволили: близился вечер, и работать было уже поздно. Соня на прощание обняла меня, сказала «Ну, удачи тебе.» и ушла. Куда ушла – я не знал, да и не к чему. Соня – девушка вполне умная, наверное, сможет где-нибудь найти себе жилище. В это время конвойный кликнул кузнеца, тот принёс кандалы и заковал их на моих ногах. Но даже тогда не проронил я ни единого слова – ничем не выдал своих немых страданий.
– Ишь, ты… – прошипел один конвойный, глядя на моё суровое спокойствие. Не договорив, он взял меня за шиворот своей громадной рукой и потащил в казарму. Я уже не помню, хорошо ли я шёл по коридору, и шёл ли я вообще, знаю только, что этот конвойный, очевидно, бывший в скверном настроении, хотел излить на меня всю злость.
– Отдохни! – грубо сказал он и втолкнул меня в эту длинную комнату с низким потолком. Думал я, что останусь наедине с одиночеством, но мои ожидания не оправдались: в казарме, кто на чëм, сидели такие же арестанты, как и я, играли в карты курили трубки, а один даже тянул вино из бутылки. Они все обратили взор на меня и оживлённо заговорили: «Новенький!»
– Ха! Ещё одного в каталажку засунули, – усмехнулся какой-то крупный мужик.
– А мне кажется, что не засунули, а затолкали. – надменно уточнил я и прошёл на своё место. Для меня ещё заранее были заготовлены нары – жёсткий настил в три доски на некотором возвышении от пола. Что ж, мне достаточно будет и этого; я уселся и стал смотреть в маленькое решётчатое окно. Хотел поразмыслить, насколько глупо и бездарно я загубил свою жизнь, но каторжникам, вероятно, хотелось досадить мне болтовнёй.
– Откуда ты такой взялся? – насмешливо протянул тонким голосом один кривозубый с паршивой бородкою.
– А тебе не всё равно? – отвернулся я от него, не желая заводить разговор.
– Ясно, не всё равно. Вид-то у тебя уж больно гордый, важный. Никак из самого Петербурга к нам пожаловал?
– Да.
Не тут-то было – после моего краткого и точного ответа эти грязные, неотëсанные мужики ничуть не успокоились. Они предпочли только больше обсуждать и задирать меня:
– У-у-у, ребята, да среди нас барин!
– Барин и есть! Вы только посмотрите на него: кожа белая, глаза голубые…
– За что же тебя сюда сослали? Да что, у тебя язык отнялся, что-ли? Отвечай, живо!
– Это он, братцы, заважничал перед нами – думает, ха-ха-ха, что мы ему тут прислуживать будем!
Каторжники обступили меня со всех сторон, и я невольно подумал: «Какие злые глаза! Какие безобразные, свирепые лица! В Петербурге даже пьяные не выглядят столь отталкивающе.»
– Ты здесь нос не задирай, слышишь?! – злобно крикнул один с бритой головой, дерзко глядя мне самые глаза. – На каторге все равны, всем страдать велено!
«А я будто этого не знаю!» – раздражённо подумал я, однако вслух ничего не сказал, а поспешил уйти в дальний угол горницы. Но везде меня встречали морды противных мне арестантов, которые продолжали смеяться надо мною, или кричать мне мерзкие слова. В конце концов это стало настолько невыносимо, что я вынужден был приникнуть головой к нарам и зажать уши. Я ведь так и знал! Этого всего и следовало ожидать! И за что я страдаю? За то, что пытался сделать этот мир лучше.
Тут краем глаза я заметил, что все куда-то заторопились. В ту же минуту кто-то тронул меня за плечо:
– Вставай, глухой. Ужинать пора.
Разжав уши, я услышал доносящийся откуда-то барабанный бой, оповещавший об ужине. Мужичок, всё ещё посмеиваясь надо мною, проводил меня в арестантскую кухню. Там за длинным столом уже расселись каторжники, и кашевары подливали им в плошки щи. Ладно, хоть кормят здесь, по крайней мере, сытно и даром, ведь в Петербурге у меня выдавались такие дни, когда я не имел во рту ни крошки.
– Смотри, Миха, а барин-то наш уже и не барин вовсе, – шепчет один арестант другому.
– Верно, одним из нас стал. – поддакивает товарищ. – Скоро поймёт, что такое тяжёлый труд и смирение души!
А я к ним и не прислушиваюсь… Стараюсь не прислушиваться.
Вот уже четыре часа смотрю я в окно на холодный пейзаж ноябрьской метели, освещающей длинный частокол, вместо звёзд. Заснуть бы, чтобы не чувствовать тоски на сердце, – да не засыпается: арестанты на своих нарах подняли такой галдëж, что тут не до сна вовсе. Свеча на подоконнике у моих нар издаёт больше нестерпимого смрада, чем света, так как сделана из сала. Вокруг полутьма – так же, как и в моей душе, угасающей окончательно. Я не понимаю, почему всё для меня изменилось в такую ужасную сторону. Чем моя теория о «необыкновенном человеке» была глупее других теорий, существовавших до этого? Почему я погиб так слепо, бессмысленно? И зачем… я вообще веду этот дневник, по страницам которого водит мой карандаш?! Вероятно, чтобы потом кто-нибудь прочёл мои жалобы, остававшиеся без ответа… В конце концов, куда-то ведь должен я излить свою тоску, страшную, беспредельную… Нет, чувствую, недолго мне с уязвлëнной гордостью жить осталось! (Один из идиотов разглядывает меня и подло хихикает, чем страшно бесит меня, а ещё трое среди ночи затеяли партию в карты!) Завтра же, на работах, поразмыслю над своей несостоявшейся теорией. Кончаю первые страницы своего бессмысленного дневника… Забываюсь под вой метели за окном… а может, под гудение арестантских голосов в казарме? И когда же они наговорятся?
Ноябрь, 12
Глава III
Вот уже две с лишним недели я работаю, как крепостной, а лучше мне от этого не стало. Дело наше, как я и предполагал, тяжёлое: в рудниках возим уголь, на заводах производим железо… Работаю непринуждённо и беспрекословно, разве что какой-нибудь каторжный подножку подставит, только тогда уж тоска начинает закрадываться в сердце. Тоска от непрекращающихся сожалений о погубленной жизни. Я ведь вместо того, чтобы вынести своё преступление достойно и с честью, предпочёл явку с повинною. Значит, не вынес! И эта мучительная, невыносимая мысль преследует меня на протяжении всего дня. Утомлённый больше от горьких дум, чем от работы, я засыпал вечером быстро и незаметно, чему, впрочем, был и рад. Если честно, я хотел бы уснуть… навсегда. Не хочу больше мучиться от совершённой ошибки, худшей ошибки в моей жизни. К тому же тут, в остроге, каторжные невзлюбили меня, на что я не обращал внимания, но из-за чего ещё резче чувствовал одиночество, отрезающее меня чуть ли не от всего мира. Лишь когда ко мне приходит Соня, единственное светлое существо среди всей этой темноты, я, по крайней мере, чувствую себя спокойнее. Она находила меня даже на работе и заводила со мной разговор:
– Как у тебя дела?
– Как всегда.
– Конвойные сказали, что у тебя по непонятным причинам нету сил работать. Это, наверное, из-за скудной пищи и её недостаточности?
Я молчал, не зная, что ей ответить. Признаться, я не особо страдал от условий, в которых теперь жил, потому что прежние не отличались от нынешних, но всё же здесь было куда хуже: постоянные насмешки со стороны арестантов, нездоровая местность и еда были мучениями нестерпимыми. Местность в сыром Петербурге тоже была нездоровою, но тут, в остроге, вероятность захворать была больше – у всех пыльные полушубки, грязная, забитая снегом обувь, едят, даже не помыв руки. А насчёт еды… У меня в прежней жизни и овсянка-то, бывало, выпадала, и картофель, в печи готовленная, а здесь – кусочки хлеба, и те засохшие!
– Знаешь, что, – отвечаю я Соне почти резко, – силы работать у меня ещё найдутся, а вот еда тут и в самом деле скудная. Дай мне деньги, прошу тебя, чтобы я себе мог хотя бы ежедневный чай позволить.
Похоже, Соня поняла, как мне трудно, поэтому немедленно вынула из кармана несколько монет и особой жалостью передала их мне. Я не стал благодарить её, так как из-за мыслей о моей горькой судьбе, не покидающих меня, общаться мне не хотелось совсем. Мне и без того было достаточно одного присутствия Сонечки, милой и доброй, единственной, кто кажется мне на каторге своим человеком. Только ей я могу в нескольких словах сказать о том, как тяжело у меня на душе. Я бы мог сказать ей больше… Намного больше… Но сердце скребëт непонятное озлобление, и я лишь с досадой вздыхаю на все её заботливые ухаживания. Из шахты послышалось грубое ворчание конвойного:
– Где опять этот Раскольников? Сколько можно ждать?
Я снова вернулся в суровую действительность и отправился в подземный забой, не медля и не прекословя. Если каторжники и испытывают в остроге тоску, то только из-за мучительных угрызений совести. А мне лишь стыдно, что я испугался суровых последствий своего преступления и открыл всё беспощадным судьям. Что за наказание!
Ноябрь, 20
Удивительно, как я в этот день не умер! Как смог вынести всё, что обрушилось на меня так внезапно, весь тот ужас, который окончательно сломил меня… Но по порядку, обо всём в чёткой последовательности!
Утро. Хриплые, заспанные голоса арестантов будят меня. На этот раз пришлось обойтись без умывания: вода в вëдрах замёрзла. Дверь в казарму уже распахнута настежь, впуская морозный колючий ветер со двора, и на пороге стоит конвойный – как всегда бодрый и злой:
– Подъë-о-ом! Строй-ся!
Арестанты, получив кубики высохшего хлеба, выходят на перекличку. Я допиваю свой чай, обмакивая в него свою порцию хлеба, чтобы стал мягче. По пути из казармы мне попадается пёс-ключник, постоянно таскающий в зубах связку ключей. Это невероятно умный бело-бурый пёс, помогающий конвойным стеречь казармы и хранить ключи, а также сопровождающий нашу артель везде. Вот я встречаюсь с ним взглядом, а он так голодно-страдальчески глядит, будто его вторые сутки не кормили. Мне невольно хочется накормить его, и я подаю ему свой хлеб, размякший от чая. Пёс сразу ключи на пол кладёт и принимает у меня из рук угощение. Пока он с жадностью пережёвывает хлеб, я смотрю на связку ключей, и мысль о побеге вдруг представляется мне так живо, так ясно… Стоит только стащить ключи, и мне на свободу откроются все двери. Уже быстро и незаметно протягиваю к связке руку, но пёс успевает повернуться в мою сторону, щёлкнуть зубами и зарычать. Я испуганно отдёргиваю руку и взволнованно шепчу:
– Я понимаю тебя, пёсик, ты выполняешь свой собачий долг – охраняешь важнейшую вещь в казарме… Но если б ты знал, как тоскливо мне гнить здесь!
Пёсик лишь гордо берёт ключи и идёт во двор. Туда же иду и я, так как в перекличке очередь уже должна дойти и до моей фамилии.
– А кто это у нас опаздывает? – со злой насмешкой произносит конвойный, заметив, как я встраиваюсь между грубо толкающихся каторжников. Затем он грозно глядит на меня: – Чтобы такого больше не было!
На заводе двое пьяных каторжников подрались из-за спора, кому выполнять самую лёгкую работу – толочь в котле расплавленное железо. Ну, думаю, достанется им сейчас от конвойного. Однако конвойному не пришлось их разнимать; рыжебородый отступил первым, сказав:
– Ну, ладно, Микола, хватит нам собачиться, а то ещё друг друга убьём…
– Ты прав. – сказал Микола, поднимаясь. – Жизнь нам дороже всего. Давай толочь железо вместе.
Меня удивляло то, как здесь, в этом «мёртвом доме», все дорожили жизнью. Будто им не тягостно от того совершëнного, за что они сосланы сюда; будто возможно выдержать все эти дурные условия и не кинуться в реку! Я теперь нисколько не дорожу своей жизнью, так как не знаю, как терпеть всё это. Если мне дольше здесь не выдержать, если я не могу равнодушно принять незаслуженную каторгу? Разве убийство жестокой и никому не нужной старухи-процентщицы уже считается преступлением?!
– Эй, раскольник! – вдруг раздаётся резкий оклик арестанта. – Прочь отсюда! Работаешь кое-как! Конвойный приказал мне самому дрова в печь бросать, а тебя послал на колесо.
Работать, работать надо… Ибо в работе, особенно в такой тяжёлой, как вертеть колесо механизма, я нахожу утешение и отвлечение от всякого скверного. Другие мужики тоже крутят различные колёса – дело тяжёлое, тягловым волам в пору, – а всё же, наверняка, о чём-то думают… Должно быть, дом родной вспоминают, потому что о нём порой многие вздыхают долгими снежными вечерами. И мне временами вспоминается моя прежняя жизнь на родине, которую я утерял для себя навеки. А была это небольшая, но уютная, белая усадьба в Рязанской губернии. Я и сестрёнка Дуня дружно жили там с матерью и отцом, хоть и в бедности, но в любви и ласке… Но по смерти отца мы обеднели ещё больше, и мать, не имея средств и возможности воспитывать меня дома, должна была поневоле отдать меня в университет, находящийся в далёкой столице… В университете я познакомился с Дмитрием Разумихиным, а точнее, это он познакомился со мною. И всё-таки я не мог содержать себя и вынужден был оставить учёбу. Какое-то время я даже давал частные уроки, но пришлось бросить и это занятие, так как бедность задавливала меня совсем. И вот она – та, вызванная нищетой, голодом и вечно угнетённым, тревожным, подавленным состоянием, теория о «необыкновенном человеке», толкнувшая меня на убийство старухи, которой закладывал ценные и дорогие моему сердцу вещи. Я убил эту старуху, убил, вопреки всем законам, воображая себя «право имеющим», великим человеком, избавляющим народ от жестокости и несправедливости. Но вместе со старушонкой я убил и Лизавету, случайную свидетельницу, и… себя. Кто же знал, что, воплотив свою теорию, я загублю последнюю свою свободу?! Не думал, что я, на самом деле такой ничтожный и жалкий, сдамся под натиском обычных страданий и кошмаров. О, если б я знал себя, то ни за что бы не совершил это безумство! Не мёрз бы сейчас здесь и не ругал себя, а жил бы, как и прежде… По сравнению с этой, та жизнь была такая спокойная, такая мирная!.. Не в силах будучи пережить печальный рой воспоминаний, я в изнеможении упал на холодные доски.
– Ты что? – склонился надо мной один арестант, глядя на меня удивлённо и даже слегка испуганно, словно впервые видел горе человеческое. Я отвернулся, не говоря не слова и подавляя неожиданно нахлынувшие слёзы; он подсел ко мне, словно думая утешить:
– Что с тобой? А? Ты, кажется, новенький, так? Ну если так, то не падай духом – здесь всем тяжко, все устают, но держатся… И ты держись.
Странно: все в нашей артели не любили меня, старались всячески осмеять меня и придраться ко мне, а этот мужичок первый проявил ко мне сочувствие и заговорил со мной. Но сейчас мне было так тяжело и больно, что уж никакое общение не могло меня успокоить.
– Ты отчего так грустишь? – поинтересовался мужичок.
Я понял – не могу я не ответить этому человеку.
– Эту жизнь не возможно вынести!
Мой неожиданный собеседник продвигался всё ближе ко мне, и голос его звучал ласково и добродушно:
– Ну, и мне вот так жить приходиться, я тоже сначала горевал, а потом, ничего, привык… А тебя за что же сюда взяли-то?
Этот вопрос поразил меня в самое сердце.
– За старуху! – вскричал я, не сдерживая слëз.
– За какую? – удивлённо заморгал глазами мужичок.
– Ну, которую я топором по башке тяпнул…
Откуда-то из-за механизмов раздался хохот ещё одного арестанта:
– Тяпнул! Топором! – смеялся он. – Ты ведь, я слышал, барин, а с топором на старушек хаживать – не барское дело!
Я молчал, вновь оставшись наедине с собой, а мужичок встал, отряхнул шубейку и, подойдя к смеявшемуся, что-то тихо и серьёзно сказал ему. Тот меня подбадривать стал:
– Ты лучше ступай-ка уголь таскать, наши в шахту ушли давно. И падать не смей, нам работники стойкие нужны!
Уголь таскать? Ах, ну да! Работать, работать, рук не покладая, чтобы забыть всё это!..
В полдень наша партия отправилась валить лес. Нарубив веток с одного дерева, я продвигался к другому; так я уходил всё дальше и дальше от наших, уже забывая, зачем подхожу к деревьям. Послышался лëгкий хруст снега. Я оглянулся – за мной тихонько следовал пёс-ключник, вероятно, знавший, что каторжников нельзя выпускать из виду. «Ну вот, – подумал я с досадой, – даже животное следит за мной. Как будто куда-то я могу сбежать… Никому ведь я не нужен, никто меня здесь не любит… Хоть бери да и кончай с собой!» Я вышел из тени леса на широкий заснеженный берег реки, которая, несмотря на мороз, весело бежала внизу и вся искрилась в лучах полдневного солнца. Я тоскливо смотрел на бурный поток, и вдруг поразила меня моя недавняя мысль… Я ведь человек конченный, никому не нужный, стало быть, пришло время… умирать… Да, брошусь в эту самую реку, и закончатся мои страдания, и никто даже не узнает, что я утопился. Узнают уже намного позже, когда найдут моё печальное оледенелое тело, прибитое к берегу. А разве не осталось у меня матери и сестры в Петербурге? Уж они такие мягкосердечные, что непременно выплачут себе глаза, узнав о моей смерти! И отпевание непременно будет, ведь я себя не убиваю, меня всё это убивает!