Kitobni o'qish: «Юркие люди»
© Лужбина А.А.
© Козинаки М., иллюстрации
© ООО «Издательство АСТ»
Мотылек
Бабуничка говорила, что перед смертью люди понимают птичий язык. Ефим этому верил, как и многим другим вещам, которые рассказывала ему бабуничка. Прислушивался к чириканью воробьев, боялся знакомого слова.
Бабуничка говорила, что родители Ефима летели в белом самолете и упали в море. Но что люди, упавшие в море, не умирают, а отращивают жабры и живут амфибиями.
Бабуничка пела колыбельную про волчка, который придет и укусит за бочок. Волчок виделся Ефиму в бегущей по потолку тени или волчий вой слышался в ветре. Тогда бабуничка стала оставлять под кроватью блюдце с молоком и сухарики. И Ефим успокаивался.
У бабунички был дом, закрытый ивой, и крыша у дома была голубая. На деревню Малые Крючки всего двадцать домов, а с голубой крышей только один. Ефим часто залезал на эту крышу, и все ладони были потом в голубых точках. Он ложился, раскинув руки в стороны, и обдумывал, как бы сделать крылья.
С крыши дома бабуничка прыгать Ефиму не разрешала, слишком высоко. Поэтому Ефим мастерил крылья и прыгал с крышки компостного ящика, а напрыгавшись с ящика – прыгал с качелей, привязанных к ветке ивы. Размахивал конструкцией из перьев и палочек или растянутым бабуничкиным цветастым платком, но все без толку.
В Малых Крючках школы не было, поэтому Ефим ходил в соседнюю деревню, в Большие Крючки. Там помимо школы пятьдесят два дома, а еще рынок, церковь, банк и клуб.
Идти было недалеко и приятно. Зимой на лыжах, а летом пешком, через колючие колоски. В Больших Крючках Ефим мог купить что-нибудь на рынке, а еще раз в месяц заходил в банк, чтобы снять бабуничкину пенсию и свое пособие. Сама бабуничка Большие Крючки недолюбливала за суету. Да и вообще говорила, что деньги не так важны, как хозяйство. А чтобы все было в порядке с хозяйством, бабуничка держала под скатертью заговоренные рожь и пшеницу.
Взрослел Ефим быстро. Молоко из блюдца под кроватью пил сам, если ночью становилось голодно. На крышу залезал теперь, только когда читал или фантазировал. На качелях качался для удовольствия, не спрыгивая. И со временем начал замечать, что ветка ивы, на которой держались качели, стала скрипеть и осыпаться голубоватой выцветшей плесенью.
Одним вечером бабуничка, сидя на скамейке, лечила руку. Рука была как неживая, землистого цвета и чуть меньшего размера, чем нужно. Бабуничка прикладывала к ней раздавленные ягоды барбариса, чтобы очистить кровь и вернуть коже розовый цвет.
Услышав хруст в ивовой ветке, подошла ближе и, наклонив голову, задумалась. Ефим раскачивался и лузгал семечки. Ветка кряхтела, птичка на верхушке неразборчиво щебетала, а где-то далеко, в вечернем тумане, кричала на ленивого мужа злая Люда.
– Ива уже старая, – сказала бабуничка, – слезай, Ефимка.
За ужином бабуничка о чем-то думала, спрятавшись за самоваром. Ефим крутил головой, но видел только самого себя в золотом отражении и бабуничкины руки. Неживая рука была завернута в тряпочку.
В молчании есть не хотелось, еда становилась безвкусной. Ефим вымыл посуду, почистил зубы и улегся в кровать.
Перед сном бабуничка села к Ефиму в ноги и откашлялась, будто бы собралась громко петь.
– Нам надо подготовиться к моей смерти, – сказала она вместо пения.
Ефим спрятал голову под подушку.
– Я столько лет живу, что смерти не боюсь. И ты не бойся. Надо только, чтобы ты был в Малых Крючках, а не в детском доме. Плохо там, в детском доме.
Ефим перевернулся набок, уперся лбом в шершавое дерево и закусил край одеяла. Бабуничка встала с кровати, и все затихло, слышно было только, как за стеной шебуршат мыши.
На следующий день они пошли в Большие Крючки вместе: Ефим в школу, а бабуничка на рынок, чтобы продать трех коз. Ефиму было жалко коз, бывают козы кусачие, а эти были ласковые, как котята.
Еще через день бабуничка продала кур и кроликов. Цесарок оставили, чтобы те шумели на чужаков вместо собак. Ефим блуждал вдоль пустых загонов, думая о том, что после лета наступает осень.
Все деньги отнесли в банк и положили на книжку Ефима. Там же бабуничка подписала свое завещание, и подпись у нее была буквой А. Согласно завещанию, все уходило внуку. Ефим завещание читать отказался, сидел на банковском неудобном стуле и гонял в голове мысли, выискивая ту, которая могла бы его успокоить. Быстро нашел: бабуничка готовится к плохому, но проживет еще много лет.
Однако вечером бабуничка вытащила из сундука потертый кожаный саквояж и стала складывать в него вещи. Левой рукой она уже почти не двигала, приложила ее к животу, как умершую.
– Ты куда? – заволновался Ефим.
– Умирать ухожу.
– Почему не дома?
– Дом для живых. Когда дома кто-то болеет – плохо.
– А если ошибаешься?
– Ты меня послушай, Ефим. Окончи девять классов и уезжай. Осень тебе переждать и зиму. Готовься к поступлению в училище, а там уже будешь взрослый.
– Зря всё продали.
– Не зря.
– Денег все равно мало.
– А пенсия моя на что?
– Так разве же это честно?
– Честно, нечестно – все ерунда, – сказала бабуничка, – я хочу, чтобы ты, Ефимка, выучился в большом городе, в Глюклихе. Лучше, чем в Глюклихе, нигде не учат.
Ефим топнул ногой, выбежал во двор и залез на крышу. Бабуничка вышла тоже, подошла ближе и продолжила говорить то ли с домом, то ли с Ефимом:
– Ты молодой, а я старая. Ты смерти не боишься по незнанию, а я ее не боюсь, потому что все уже про нее поняла. Надо делать то, что нужно, и не кукситься. Соседям я скажу, что уехала лечиться.
Зашелестела ива, бабуничка вернулась в дом. Ефим лежал на крыше и, чтобы отвлечь себя от грусти, стал считать звезды, но так и уснул. Наутро вроде бы слышал, как скрипнула дверь, но не проснулся. А когда проснулся – остался совсем один.
В Малых Крючках Ефиму сочувствовали. Ему же хотелось, чтобы его не видели. В любом общении Ефим ощущал, что люди вокруг маленькие, что даже взрослые – маленькие, а он один – взрослый.
Больше прочих волновала Ефима злая Люда. Один раз он даже видел, как она смотрит в его окно. Водит носом, вращает круглыми глазищами на бледном лице.
А позже злая Люда показалась в Больших Крючках, когда Ефим снимал бабуничкину пенсию. Сказала, что дольше, чем три месяца, в больнице не держат.
– А если все еще болеют? – спросил Ефим, глядя в сторону.
– Если долго болеют – значит, дело к умиранию. Тогда домой отправляют, чтобы не замараться.
– Я завтра поеду в больницу и все узнаю, – соврал Ефим.
Когда вернулся домой – увидел сломанную ветром ветку ивы, обездвиженные сброшенные качели. Ефим разозлился, распилил ветку на дрова и раскочегарил печку.
Всю следующую неделю Ефим кружил по лесу, собирал в карманы замерзшие грибы и думал, что делать. Считал в уме отложенные деньги: хватит ли по весне на билет до Глюклихи, чтобы сдать экзамен в училище. Какое училище? Лучше летное.
Подумав о хорошем – падал, думал о плохом. Было ясно, что злая Люда никуда не денется, так и будет его доставать. Ефим перебирал идеи, как поступить, и, увидев белого зайца на фоне первого снега, наконец придумал.
Вернувшись домой, он прошел в бабуничкину комнату, открыл ее сундук с оставшимися вещами. Одежды там было много, и вся пахла живой бабуничкой. Горячим чаем, блинами, кислой сметаной.
На следующий день после школы Ефим включил во всех комнатах свет и оделся в бабуничкину одежду. Завязал тот самый платок, с которым учился летать, надел юбку в пол и вязаную кофту с заштопанными на рукавах дырочками. Больную руку замотал в тряпку и старался ею не шевелить. Ссутулившись, стал медленно хромать по дому.
Отдыхал в тех окнах, которые прятала от соседей ива. Когда через полчаса зашумели цесарки, а мимо окна прошелестела тень – успокоился. Выключил свет, разделся и уснул.
Наутро, впервые с лета, открыл в бабуничкиной комнате шторы. Взял тыкву, завернул ее в платок и уложил на подушку, рыжим к стенке. Под одеяло спрятал бабуничкины вещи, а сам пошел в школу.
– Баба вернулась, – сказал он ленивому мужу злой Люды, покачивающемуся на пути в Большие Крючки.
Муж выглядел плохо. Нос как перезрелая влажная слива, а глаза печальные.
– Мы уже видали, – ответил тот. На шее у него висел бинокль.
Так Ефим дотянул до конца весны. Ходил вдоль окон то собой, то бабуничкой. В мае пошел на станцию и купил билет до Глюклихи. Потом в магазине набрал разных продуктов на ужин: слоеный язычок, быстрозавариваемую вермишель и консервы.
Дорога домой темная, вдоль кружевной тени леса. Слышно то уханье совы, то шорох листьев, то чье-то нашептывание. Подходя к Малым Крючкам, Ефим увидел, как в майской черной ночи тянется в небо свет от полицейской мигалки.
Он остановился. Стал перебирать все плохое, что могло случиться. Нашли тело. Злая Люда влезла в дом и увидела, что в кровати спит тыква. Теперь его отправят в тюрьму, а ему там, видимо, самое место. Из тюрьмы выйдет пустым стариком: ни образования, ни дома, ни семьи.
Ефим снова пошел вперед, хотя ноги дрожали, а страх сменился жалостью. Он чувствовал себя преступником, который не сделал ничего дурного, но не заслуживает пощады.
Над домом большой тенью возвышалась ива, закрывала дом почти полностью. Всюду летали черные точки майских жуков. Но машины стояли будто бы поодаль, а где-то справа чернильной кляксой теснились громкие люди. Ефим подошел к людям и, занизив для чего-то голос, спросил, что произошло.
– Привет, Ефимка. Людка побила мужа, а тот побил Людку, – сказала соседка, не отводя взгляда от снующих и голосящих людей. – Ору было до самой Глюклихи.
– Понятно, – ответил Ефим и юркнул домой.
Дома спрятал билет подальше, поставил чайник. Домашние звуки казались ему громче тех, что были на улице. Тикали часы, шумела вода, мотылек бился крылышками о лампу. Ефим схватил его аккуратно и выпустил в открытое окно. Мотылек нарисовал круг в воздухе и полетел куда-то высоко.
«На луну летит», – подумал Ефим.
Два утра
Чаще всего я просыпаюсь от криков Гуя.
– Тя-а-а-ай!
Про Гуя я знаю все. Я брала у него интервью для нашей газеты. Раньше он был мусорщиком, теперь развозит по базару золотой чай. В другой стране у Гуя остались семь старших братьев и недостроенный дом.
Гуй кричит высоко, чтобы было лучше слышно. Тетя называет его китайской чайкой. Гуй называет тетю нефритовой, потому что тетя торгует бусами.
– Гу-у-уй! – кричу я.
Из скворечника меня почти не слышно. Гуй толкает тележку, чешет нос длинным ногтем. Навстречу ему тащат ковры. Дорога для грузов в узбекский квартал идет через наш китайский.
Скворечник – место над лавкой: и склад, и спальня, и офис. В скворечнике жить выгодно. Я закрываю шторки, в темноте переодеваюсь из пижамы в уличное. Кручу одеяло вокруг подушки, прячу в пакет. Снаружи становится тише, и слышно пение Алика. Люди под это пение молятся, а кто-то старается не мешать.
Алик торгует школьной формой. Это очень красиво. В августе вся его лавка увешана белыми бантами и ее видно из любого скворечника. Алик мечтает накопить на дутор с шелковыми струнами. Это такой инструмент, похожий на грушу или на слезу.
Тетя говорит, что молиться надо с восходом солнца. Но Алик отказывается вставать до рассвета, а никто не поет так красиво, как он.
Внизу носильщики уже постелили коврики, сняли шлепанцы, опустили головы. Видно только их круглые спины и руки подо лбом. Утро на базаре – особенное время. Утром люди верят в чудо и молятся разным богам, а к вечеру выдыхаются. Тетя говорит, что на Черкизовский рынок она тоже приехала утром, вместе с мужем-китайцем. Лавка с бусами стала домом, а потом муж-китаец устал. Тете он оставил все бусы и драгоценные камни. Наверно, так же устала мама: она пришла к тете и попросила позаботиться обо мне. Тетя говорит, ей все дарят драгоценности, потому что она удачливая.
– Вот тот зеленый ковер в ромбиках, Тахир, дорогой, сколько стоит этот ковер? – спрашивает тетя одного из молящихся.
Не поднимая лица, Тахир вытягивает вверх три кривых пальца, но тетя цокает языком. Тогда Тахир прячет указательный палец и вместо него тянет мизинец.
– Женщина, есть ли бриллианты? – доносится хитрый голос.
Сбоку от лавки стоит красный блестящий мужчина. Хитрые люди всегда покупают первыми.
– Вам для поделок или на нитке? – спрашивает тетя.
– Покажите…
– Олечка, смотри-ка, твой Ха-Джун.
Ха-Джун и правда машет рукой, обходит спины молящихся. На голове у него соломенная шляпа с желтым цветком. Он живет во вьетнамском квартале на улице с колготками, но говорит, что на самом деле кровь у него корейская, как острая морковь из столовой.
– О-о-оля! – тянет Ха-Джун. В руках у него мисочки, и от них вкусно пахнет. Он вытаскивает цветок из шляпы и протягивает мне.
– Ты дорисовал статью? – смотрю по-взрослому, снизу вверх. Я ведь уже говорила, что у нас своя газета?
Ха-Джун кланяется тете, кланяется красному мужчине, вытаскивает из-за спины пачку бумаги.
– Не помни газету! Нам ее еще продавать…
Мы поднимаемся в скворечник. Ха-Джун садится на тюк и ставит мисочки с лапшой. Почти каждое утро мы завтракаем вместе, вытянув ноги на улицу. У нас с Ха-Джуном много общего. Мы оба любим базар. Базар – это наша семья.
– Лапса-а-а, – улыбается Ха-Джун и снимает с миски серебряную влажную крышку. – Жарко, горячо.
– Лапша и на корейском «лапса»?
Ха-Джун неуверенно кивает. Он говорит по-русски лучше, чем его папа. Тетя считает, что Ха-Джун общается на языке базара. Русскому Ха-Джун учится у меня. Я даже даю ему читать русские книжки, которые тетя покупает за бусины. Она мечтает отдать меня в школу.
Ха-Джун любит рассматривать мои глаза. Говорит, что это как на земной шар смотреть из космоса. Мне не нравятся голубые глаза, мне хочется такие, как у всех хороших людей. Большие и светлые глаза здесь чаще всего у плохих. Плохие – это таможенники (кроты), охранники (кабаны), сборщики денег (крысы). О них я не напишу ни строчки, потому что писать надо о тех, кого любишь.
Лапшу хорошо всасывать с таким звуком, чтобы всем вокруг тоже становилось вкусно. Тетя говорит, что я ем лапшу как конь. Лапшой во вьетнамском квартале торгует старикашка Йо-Йо, у него она самая острая. Раньше Йо-Йо торговал тапочками, но продавать их ему запретили. В тапочках нашли фенол, и кто-то отравился. Я не знаю, что такое фенол. Йо-Йо сердится, что у него под землей весь склад забит этими тапочками, и они очень красивые, особенно детские, а фенола в них мало, если тапочки до сорокового размера.
Я всасываю лапшу так громко, что Ха-Джун хохочет. Во рту горячо и остро.
– Как вьетнамцы называют Черкизовский рынок? – Я с трудом шевелю языком.
– Хо-о! – Голос Ха-Джуна поднимается и опускается именно так, как мне больше всего нравится.
– Что значит?
– Дыра.
Я втягиваю лапшу еще раз. Глаза слезятся. Алик закончил петь, и на улице снова привычный шум. Тетя говорит, что это как жить у моря. Смотрю на часы. Сегодня нам надо взять три интервью. Тексты для газеты пишу я, но, когда ленюсь, Ха-Джун дорисовывает то, что не готово.
– Покажи свою работу, – говорю.
Ха-Джун раскладывает передо мной пять экземпляров газеты. Где-то он нарисовал картинки, где-то иероглифы. Я знаю, что Ха-Джун сам придумывает эти иероглифы.
– Навруз покажет нам подземные домики, но тетя знать не должна, – говорю я чуть тише обычного. – Ты молчи.
– А-а-а…
– Но сначала – искусство.
– Кто?
– Искусство. Как это. – Я тыкаю пальцем в рисунки Ха-Джуна.
– А-а-а… Кохэку!
– Кохэку. Еще можно зайти к Арслану, у него вкусные абрикосы, он поделится с журналистами, а еще расскажет нам про свою любимую бабушку, буви…
– Кто такой абрикос?
– Абрикос – такое же вкусное, как лапса, но фрукт.
Ха-Джун удивленно открывает рот. Я видела, как он ел абрикосы, и не один раз.
– Двадцать первое августа. Напиши вот тут иероглифами. Две тысячи шесть. «Черкизовская правда» тоже напиши, такими большими буквами, как только можешь.
Ха-Джун рисует какие-то палочки и кружки.
– Ха-Джун, какая твоя мечта? – спрашиваю, потому что мне хочется рассказать про свою.
– Маленькое будущее, большое будущее?
– Оба.
– Маленькое будущее – новый фотоаппарат, большое будущее – жениться.
– А я хочу, чтобы все читали мою газету. В ней будет все, что я обожаю. И я хочу делать газету с тобой. Это будет наша правда, понимаешь?
Ха-Джун краснеет.
Мы выходим на улицу и бежим к Кохэку. По дороге нам все подмигивают, кивают, машут. Ли угощает сладкими рисовыми шариками. На базаре можно не думать о еде, а просто идти по улицам и со всеми здороваться. Тетя говорит, что на базаре жить плохо. Я с ней спорю. На базаре хорошо. Базар – это живое существо. Если его любить, то оно любит тебя.
Кохэку живет рядом, его крышу видно из моего скворечника. Он торгует разбитыми вазами. Кохэку – единственный японец на весь базар. Говорит, у него была жена-китаянка, но им пришлось уехать, потому что китаянка – это китаянка. Больше он ничего про нее не говорит, только молчит с закрытыми глазами. Когда они переехали в Россию, жена умерла, а Кохэку стал склеивать осколки ваз в новые вазы, а швы выделять золотой краской.
– Это кинцуги, – объясняет Кохэку. – Кинцуги – ух!
Руки у него белые, пальцы тонкие, кисточка размером со спичку. Я смотрю, а Ха-Джун зарисовывает. Делает одну фотографию (экономит пленку). Я пытаюсь придумать вопрос, но не могу отвлечься от рук Кохэку, потому что они кажутся ненастоящими. Я не знаю, сколько Кохэку лет, он похож на старика-ребенка. Кохэку склеивает осколки чаши так ловко, будто они сами этого хотят.
– Это, конечно, красиво, но ведь это сложнее, чем сделать новую вазу? – спрашиваю наконец я. – Это ведь битые вазы, в чем твой секрет?
Я очень люблю этот вопрос, всегда его задаю. В чем твой секрет?
– Нет битое, – говорит Кохэку. – Лишнее – нет. Сломанное – нет. Вот секрет.
– То есть такие вазы тебе больше нравятся?
– Простая чаша – сто рублей. Такая чаша, – Кохэку поднимает ту, над которой работает, – три тысячи рублей.
Мы делаем еще одну фотографию, и я даю задание Ха-Джуну к концу недели проявить пленку. Ха-Джун вытаскивает из кармана блокнот и рисует в нем квадратик и палочки.
– Фи-ло-со-фи-я, – по слогам выговаривает Кохэку и медленно моргает. – Хотите еду? Я буду лапса.
– Спасибо, Кохэку, приходи ты к нам, вечером, а пока у нас много работы.
Кохэку кивает, встает и прячется за черными шторами. На столике внутри его лавки глиняный чайник, портрет красивой женщины и фигурка какого- то бога. На базаре любят богов, и своих, и чужих, на базаре все боги – общие.
– Теперь идем к Наврузу? – спрашиваю я, оглядываясь по сторонам, чтобы никто не подслушал.
Тетя говорит, что в подземном городе живут те, у кого скворечник занят товаром, у кого нет денег снимать квартиру в многоэтажках у рынка, у кого большие семьи, нет своей точки и кто вообще не торговец. Под землей десять тысяч человек и нет места для туалета. Вужоу, торгующий платками, считает, что в подземном городе живет дьявол Яма и когда-нибудь он выйдет наружу. Вужоу говорит, что ад – это такой же лабиринт, Диюй. Тетя сердится, что все это ерунда, но из-за подземного города всех могут закрыть, потому что там опасно и грязно. Входы под землю спрятаны, чтобы простые люди их не замечали. Наврузу там нравится, потому что он поставил у своей койки телевизор.
– Не-е-е… Абрикос. – На лице Ха-Джуна счастливая улыбка.
– Уговорил.
Арслан живет в узбекском квартале. Каждый раз, когда мы приходим, он дарит нам фрукты. Тетя Арслана ругает, потому что он любит всех женщин. Зубы у Арслана почти полностью золотые, и Ха-Джун тоже мечтает о таких зубах, ведь золото – это к большому счастью.
– Всё тащат и тащат ковры, – ворчит Арслан, не переставая сверкать зубами. – Не знаю, что лучше: ковры, фрукты, джинсы? Столько людей здесь, столько людей…
Напротив Арслана торгует специями Лейла. На руках у нее малыш Рустам. Мне кажется, они с Арсланом как муж и жена, но почему-то не живут вместе. Малыша Рустама любят все, но Арслан любит его почти как отец.
Один раз я видела, как Лейла разматывает платок на голове. Волосы у нее очень длинные, ниже колен, и Арслан тоже смотрел на эти волосы и грыз ногти. Малыш Рустам в тот момент опрокинул ведро куркумы, и все дороги в узбекском квартале стали оранжевыми.
Арслан протягивает мне абрикос. Его руки черные, потому что на крыше у Арслана сад и ночью он ковырялся в земле. Руки грязные, а абрикос чистый, на нем блестят капельки воды. Арслан помыл абрикос водой из бутылки и держит его аккуратно, чтобы не запачкать.
– У Рустама родятся внуки, а ты так и будешь торговать фруктами! – кричит Лейла. Арслан смотрит на Лейлу и берет еще два абрикоса, но фрукты падают, а потом раздается такой звук, будто у моего уха ударила молния.
Этот звук громче любого звука, который был когда-либо на базаре. Мы падаем на землю, и я закрываю уши. Через ладони слышу высокий крик Лейлы, он будто бы в моей голове. Базар живой, ему стало больно, а когда базару больно – он в ярости.
Ха-Джун хватает меня за руку, с силой тянет вверх и в сторону. Когда мы добегаем до конца улицы, раздается еще один звук и земля под ногами поднимается. Базар встает на дыбы, и мы валимся с его спины. Рядом катятся тележки, фрукты, мусор, товары. Текут разноцветные реки, люди куда-то бегут с открытыми ртами, выпученными глазами. Ха-Джун тащит меня вперед. Из головы у него течет кровь, а лицо незнакомое и взрослое, мужское лицо.
Когда мы забегаем в китайский квартал, я вижу тетю, ее лицо тоже другое. Она кричит нам: «Скорее!» Хватает за одежду, и слышно, как трещит ткань. Мы залезаем в скворечник и сидим обнявшись. Тетя говорит, что случилось ужасное. Тетя говорит, что надо сидеть. Тетя говорит, что-то взорвалось рядом с подземным городом. Я оглядываюсь и вижу: в скворечнике не только мы. Но лица у всех другие, и я никого не узнаю. Мне кажется, что и у меня теперь другое лицо.
Через какое-то время к нам поднимается Ли и радуется, что мы целы. Он дает нам сладкие рисовые шарики, но в шариках соленые слезы. Ли говорит, что были взрывы рядом с подземным городом, сначала один, а через минуту – второй. Взрывы были в толпе, а потом началась давка. Ли думает, что взрывы устроили те, кто хочет убить базар. Ли говорит, что многие умерли, и ругает подземный город за то, что там нет счастливых людей.
Вокруг много слов, но я их почти не слышу. Я никогда не видела море, но мне кажется, оно такое же, как эти голоса. Я не понимаю ни единого слова.
– Диюй, Диюй, – говорит кто-то. – Яма ходит вниз, Яма ходит вверх.
– Мы скоро отсюда убежим, – шепчет тетя мне прямо в ухо. – Потерпи немного.
Базар будто шевелится, тихо скулит. Я встаю, раздвигаю шторы, смотрю вниз. Все выглядит по-другому. На другой земле сидит Кохэку и держит белые руки на коленях. По улице течет грязная вода, лежат брошенные ковры. Я вижу тени птиц, которые пролетают над нами. Я поднимаю голову, но небо пустое и тихое.
Я просыпаюсь по будильнику и иду чистить зубы. Через час мне в школу, а тетя едет торговать на ярмарку. Сегодня вечером у нас гости, и мы готовим праздничный стол. Сегодня вечером мы зовем всех, кого можем позвать.
В большом городе жизнь тихая и одинокая, поэтому я все еще пишу статьи для газеты. Когда становится слишком тихо – включаю музыку или телевизор. Раз в неделю ко мне приходит Ха-Джун и уносит газеты на базар. Он говорит, что все собираются вместе, читают и смотрят картинки. Когда кто-то не читает по-русски, то просто говорит то, о чем хочется говорить. Может быть, Ха-Джун все придумывает, чтобы мне не было грустно.
Но скоро и это закончится, потому что Ха-Джун тоже хочет уйти с базара. Он уже устроился на работу и копает траншеи. Он хочет заработать денег и снять себе комнату. Он хочет получить образование и купить себе костюм-тройку. Он хочет поговорить со мной о чем-то именно в костюме-тройке.
Больше всего я хочу вернуться, но я боюсь прийти на базар. Ночью я вижу, как он сворачивается в клубок и плачет. Кабаны, крысы, кроты гонят его в сторону, и базар прячется в темном лесу. Тетя говорит: раз было начало, должен быть конец.
Перед отъездом я зашла к Кохэку. Он сказал, что, если я хочу понять, как люблю базар, мне нужно уехать с базара. Он говорил что-то про любовь, про тоску и детство. Он говорил долго, то на японском, то на русском, то еще на каком-то языке. Я поняла очень мало. Тогда он махнул рукой и подарил мне чашу. Просил каждое утро пить из нее чай и думать о чем-то важном.