Kitobni o'qish: «Смертельная поэзия»
Начальник коломенской почты Феликс Янович Колбовский после окончания службы, как правило, устремлялся поскорее домой, чтобы там скоротать вечер за свежей книгой и чашкой горячего шоколада – детское пристрастие, которое неизменно удивляло его кухарку Авдотью. Но если же день выдавался теплым, то, завершив службу, Феликс Янович шел на берег Москвы-реки – благо, ходу было не больше пяти минут – и садился наблюдать за вечерним солнцем. Не всегда Колбовский успевал к закату: иногда дела отпускали лишь тогда, когда горизонт уже едва алел под пурпурным небесным платом. Но Феликс Янович все равно садился на скамью и смотрел на небо, ощущая, как вечерняя прохлада наполняет душу спокойствием. Уединение и закаты – две вещи, которые исцеляли от любой тревоги.
Однако в тот апрельский вечер его уединение было неожиданно нарушено. А нарушительницей выступила Аглая Афанасьевна, дочь покойного купца Рукавишникова и романтичная старая дева.
Рукавишникова присела рядом с ним на скамейку, возбужденная и счастливая – словно торопливая весна и с ее душой сотворила быстрые и внезапные перемены.
– Прошу меня простить, Феликс Янович, – торопливо заговорила она, краснея. – Знаю, вы не терпите, когда вас здесь тревожат. Но я не в силах молчать! Должна излить душу хоть кому-то. А кому кроме вас?
Феликс Янович невольно улыбнулся. Своей патетичной манерой изъясняться Аглая Афанасьевна вызывала неизменные насмешки в коломенском обществе. Однако его самого такой стиль речи, скорее, трогал – он, как и почерк Аглаи Афанасьевны выдавал в ней крайне романтичную, чувствительную, хотя и довольно робкую особу.
– Располагайте мной, – сказал Колбовский без обиняков. – Мы же, смею надеяться, друзья. А меж друзьями допустимы подобные вольности.
– Спасибо вам! – выдохнула Рукавишникова. – Вы, наверное, заметили, что я веду довольно обширную переписку. И среди моих визави – выдающиеся литературные таланты современности!
Последнее она сказала с очевидным оттенком гордости в голосе.
– Да, понимаю, – подтвердил Колбовский. – Вы получили хорошее известие от кого-то из ваших любимых литераторов?
– Более чем хорошее, Феликс Янович, – Аглая Афанасьевна восторженно всплеснула руками. – Сам господин Муравьев в ближайшее время изволит посетить Коломну! Моя просьба к нему не осталась неуслышанной, и скоро мы все сможем насладиться его обществом! Согласитесь, это просто великолепная новость!
– Да, но…
Феликс Янович несколько растерялся. Безусловно, новость была не просто хороша, а достойна лучших гостиных города. Но сколь хороша, столь же и сомнительна
– Вы имеете в виду Алексея Васильевича Муравьева? – на всякий случай уточнил он у Рукавишниковой.
– Ну, конечно же! – ответила она. – Разве есть иные поэты Муравьевы?
Удивление Феликса Яновича было легко понять. Алексей Васильевич Муравьев находился в зените поэтической славы. Его звезда стремительно взлетела на литературный горизонт около трех лет тому назад. Говорили, что при недюжинной одаренности и плодотворности, Муравьев также хорош собой, умен и отличается прекрасными манерами. За какой-нибудь год с момента первой публикации, он стал любимцем столичного общества, а еще за пару лет – признанным авторитетом в мире современной российской литературы. Вдобавок ко всему он был молод и холост, что внушало нескончаемые надежды сотням романтичных барышень, засыпающих с томиком любимых стихов под подушкой.
Колбовский мог бы поверить, что Муравьев по доброте душевной ответил на пару писем Аглаи Афанасьевны. Но даже если Алексей Васильевич, действительно, проявил такую отзывчивость, совсем немыслимо было представить, что он приедет сюда, дабы почитать стихи перед местным обществом. Поэтому Феликс Янович и молчал, не зная, как отозваться на странную новость. Однако же Аглая Афанасьевна заметила и верно истолковала его замешательство.
– Понимаю, вы мне не верите, – мягко сказала она, – Да, подобные кульбиты судьба делает крайне редко. Потому моя новость столь ошеломительна. Но вы убедитесь, что она правдива! И очень скоро! Все узнают, что я не какая-нибудь юная восторженная дурочка! Все поймут, что я тоже достойна уважения!
Последние пару фраз Аглая Афанасьевна произнесла дрогнувшим голосом, и Феликс Янович заметил, что на ее глазах блеснули слезы. Он аккуратно, кончиками пальцев коснулся плеча Рукавишниковой.
– Поверьте, Аглая Афанасьевна, никто не считает вас восторженной дурочкой.
– О, нет, Феликс Янович, считают, – та горько усмехнулась. – Возможно, в силу вашего добродушия вы этого не замечаете. Но они все смотрят на меня свысока – как на дуреху.
Рукавишникова кивнула в сторону города.
– Они все считают, что я придумываю насчет своей переписки! Мол, никто из литераторов не захочет вести беседы с обычной провинциальной девицей. Но я… я не лгу! Просто в этом торгашеском городе никто не понимает меня!
Давняя обида волной поднялась на поверхность души и захватила Аглаю Афанасьевну целиком. Ее тонкие губы дрожали, чудесные серые глаза помутнели от слез. Пальцы, затянутые в черные шелковые перчатки бессильно комкали платок.
Начальник почты понимал, о чем говорит Аглая Афанасьевна. К девице Рукавишниковой в Коломне относились со смесью жалости и насмешки. Ее род был старообрядческим, и обычная отцовская строгость в семье укреплялась еще высокой религиозностью, а также требованием неустанно пестовать свой дух. Несмотря на то, что Рукавишников имел со своей лавки неплохие барыши, дома он отличался редкой скаредностью. Так, для освещения комнат жене и дочери дозволялось использовать только свечи, печь топилась лишь по необходимости, стол был скудным и постным почти все время, кроме великих праздников. На увеселительные мероприятия вроде ярмарок и гуляний Рукавишниковы не ходили. Словом, Афанасий Матвеевич рьяно делал все для спасения души супруги и единственной дочери.
Феликс Янович очень редко видел Рукавишникова, поскольку газет тот не выписывал и не признавал, а письма отправлял крайне редко. Что касается его домочадцев, то Колбовский долгое время был уверен в их неграмотности. Поэтому пять лет назад он столь изумился, увидев в почтовом отделении Аглаю Афанасьевну. И совсем уже безмерным было его удивление, когда она захотела выписать несколько литературных журналов.
В тот год оба родителя Аглаи Афанасьевны один за другим скончались от холеры, оставив почти тридцатилетнюю девицу наследницей дома и довольно крупного состояния. А также – хозяйкой самой себе. Афанасий Матвеевич назначил опекуном Аглаи своего дальнего родственника, но тот проживал где-то в Сибири, имел там большие торговые дела, а потому – не испытывал никакой охоты менять место жительства. Опекунство его ограничилось приездом на похороны и дальнейшими редкими открытками девице Рукавишниковой, которая осталась по большей части предоставленной самой себе.
Появившись пять лет назад на почте, Аглая Афанасьевна раз и навсегда изменила свою жизнь. Она выписала все существующие на тот момент литературные журналы – «Ниву», «Звезду», «Журнал для всех», «Русский вестник», «Русскую мысль» и даже «Библиограф» и начала наверстывать упущенное за годы вынужденного затворничества. Как позже узнал Феликс Янович от самой Рукавишниковой, отец, действительно, запрещал ей читать что-либо, кроме религиозной литературы. Однако же природная любознательность Аглаи не давала ей смириться с этим: она доставала книги и журналы через сына отцовского приказчика Егорку Бурляка. А порой не брезговала просить прочитанный журнал у кого-то из скучающей публики на набережной. Словом, не имея иных услад, Аглая Афанасьевна полностью отдавала себя чтению и сочинительству. О последнем начальник почты догадался сам, поскольку несколько раз отправлял на адреса столичных журналов пухлые письма Рукавишниковой, очевидно с ее собственными виршами. И почти всегда ответы журналов ее разочаровывали – как можно было судить по выражению лица девицы, торопливо распечатывающей письма прямо в почтовой конторе. Но Феликсу Яновичу по человечески нравилась Аглая Афанасьевна, пусть и не наделенная талантом, зато обладающая пылкой романтичной душой. Чутье Рукавишниковой, видимо, подсказало ей бесперспективность собственных литературных опытов, и пару лет назад поток писем в журналы почти прекратился. Она по-прежнему регулярно писала в столицу до востребования, но теперь ее письма были обыкновенно легкими.
Примерно в то время они как-то прямо на почте случайно разговорились с Феликсом Яновичем – о последних книжных новинках. Колбовский до сих пор помнил те испепеляющие взгляды, которыми сопровождала эту беседу его бессменная телеграфиста Аполлинария Григорьевна. Болтать на посторонние темы в служебные часы представлялось ей верхом беспечности, а, может, и бесстыдства. Но Феликс Янович сумел преодолеть неловкость, которую всегда в нем вызывали подобные взгляды телеграфистки. И с тех пор между ним и Рукавишниковой завязалась тихая дружба, полная деликатности и взаимного уважения. Аглая Афанасьевна сама рассказывала Колбовскому какие-то моменты ее незавидной доли – и о том, как приходилось таиться при отце, читая книги урывками при свете последнего сбереженного огарка. А после нужно было отчитываться – куда сей огарок подевался? При всем этом, Аглая Афанасьевна относилась к себе самой без жалости, и прекрасно сознавала собственную внешнюю невзрачность, усиленную годами затворничества. Рукавишникова была невысока, чрезвычайно худа, с землистой нездоровой кожей и крупным носом, который делал ее похожей на галку. И только ее глаза цепляли сердце – ясные, серые, умные. Несмотря на внешнюю непривлекательность, первый год после смерти родителей у Аглаи Афанасьевны были все шансы устроить если не семейное счастье, то хотя бы его видимость. К ней не единожды сватались мужчины разного толка и сословия, привлеченные богатым наследством. Однако же Рукавишникова ко всеобщему удивлению отвергла все предложения. Позже она рассказала Феликсу Яновичу, что ничуть не сожалеет об этом.
– Я и так всю жизнь жила по чужой указке, – говорила Аглая Афанасьевна, любовно оглядываю библиотеку, которую она соорудила в бывшем кабинете отца. – К чему менять одного тюремщика на другого? А так – я сама себе хозяйка. Много ли девиц может таким похвастать?
Несколько оправившись после смерти родителей и отвадив ненужных женихов, Рукавишникова попробовала свести знакомство с местными дамами, чтобы бывать на литературных вечерах, которые время от времени устраивала госпожа Чусова, супруга директора гимназии, и на домашних концертах, Олимпиады Гавриловны Самсоновой, супруги городского головы. Однако же коломенское общество отнеслось к Рукавишниковой снисходительно-насмешливо. Ее манера говорить книжными фразами, а также странные особенности – внезапные моменты отрешенности даже среди общества, привычка что-то бормотать себе под нос – заслужили ей репутацию почти юродивой. И нынче Колбовский опасался, что, потерпев еще одно фиаско, она станет окончательным изгоем в дамских гостиных. Ему страстно хотелось уберечь друга от такой участи.
– Буду очень рад, если господин Муравьев решит нас посетить, – сдержанно сказал начальник почты – Вы же знаете, я сам большой его поклонник…
– Да-да, – перебила Аглая Афанасьевна. – Я знала, что вы оцените эту новость так, как она того заслуживает!
– Но предлагаю вам пока воздержаться от того, чтобы оповещать наше общество о визите знаменитости, – осторожно продолжил Колбовский.
– О, нет, хочу, чтобы они знали! – вскинулась Аглая Афанасьевна. – Кроме того, я обещала господину Муравьеву, что помогу с организацией его приезда и выступления.
– Но вы окажетесь в очень неудобном положении, если он вдруг отменит поездку, – продолжал гнуть свою линию Феликс Янович.
– Почему он должен ее отменить? – удивилась Рукавишникова. – Нет, конечно, любой человек может заболеть или попасть под экипаж. Но в таком случае, мы просто перенесем дату выступления.
– Ну, а если его планы изменятся?
– Уверена, Алексей Васильевич – человек чести. И его слова заслуживают не меньшего доверия, чем поэзия – венка славы!
После этих слов Аглая Афанасьевна зарделась словно курсистка, которую застали целующей портрет возлюбленного. Феликс Янович пришел к выводу, что никакое красноречие не убедит бедную девицу в очевидной хрупкости ее чаяний.
*
Весна в Коломенском уезде в тот год выдалась ранняя – скороспелая и яркая, и от того – волнительно-тревожная. После февральской серости, солнце казалось болезненно ярким. Оно словно бы наотмашь било по снегу горячим снопами лучей, заставляя сугробы чернеть и скукоживаться прямо на глазах.
Феликс Янович Колбовский уже давно не любил весну. Ему хотелось порой заткнуть уши, чтобы не слышать птичьих трелей, вслед за которым неизбежно всплывал в памяти другой голос – чуть подрагивающий голос Машеньки, выводящий песню в весенних сумерках. Этот голос доносился из той единственной счастливой весны, которая случилась в жизни тридцатипятилетнего начальника почты. Об этой весне, как и о последовавшей трагичной истории, из-за которой когда-то Колбовский перевелся из Москвы в Коломну, никто из его нынешних знакомцев не знал, кроме судебного следователя Кутилина.
Между тем, коломенская молодежь радовалась раннему теплу – с каждым днем приближалось время прогулок в открытых колясках и светлых соловьиных ночей. А вот старики ворчали, что ранняя весна – не к добру. «Надо чтобы все постепенно свершалось, срок в срок – по заведенному Господом порядку», – внушительно говаривал дворник Тимофей, укоризненно поглядывая на гимназистов, прыгающих через лужи по дороге домой. И в глубине души Феликс Янович соглашался с Тимофеем.
Чтобы не поддаваться томительной тревоге, которую вызывало в нем птичье пение, Колбовский каждый день старался направить мысли в другое русло. Для этого, помимо закатов и книг, у него было одно вернейшее средство – служебные дела. Колбовский искренне полагал почтовую службу одной из наиважнейших составляющих полноценной жизни общества в конце XIX-го столетия. Да и сама натура Колбовского была такова, что он полностью отдаваться тому делу, которое избрал своим. Поэтому Феликс Янович, будучи начальником почты, не гнушался сам разносить почту по кругу избранных коломенских домов.
И уже на следующий день, доставляя письма в дом городского главы, Колбовский убедился, что его опасения насчет Аглаи Афанасьевны были оправданы. О воображаемом визите Муравьева знала уже вся Коломна. И, разумеется, никто кроме самой Аглаи Афанасьевны в реальность этого события не верил. Рукавишникова, нимало не смущаясь, меж тем хлопотала об устройстве приезда поэта. Она заранее сняла лучший номер в меблированных комнатах Кольцова, добилась приема у госпожи Самсоновой и разрешения использовать ее гостиную для поэтического вечера. После сердобольная Олимпиада Гавриловна делилась с дамским обществом соображениями на сей счет.
– Знаете ли, я подумала – нельзя же лишать бедную умалишенную столь малой радости. Она так уверена в его приезде, что даже попыталась обсудить со мной убранство комнаты! Но здесь я уже дала от ворот поворот. А так – пущай ходит с моим согласием, с меня не убудет.
Феликс Янович с тревогой слушал разговоры, ходившие в обществе по поводу Рукавишниковой, и они его печалили куда больше испортившейся погоды и зарядивших дождей. То, от чего он пытался предостеречь друга, на глазах обретало реальность. Если к Аглае Афанасьевне и раньше относились как к блаженной, то сейчас над ней почти неприкрыто потешались. Кто-то – добродушно, а кто-то не без яда.
– Эта девица просто пытается придать себе значимости, – вынесла вердикт госпожа Крыжановская, известная коломенская благотворительница. – Я таких за версту чую. Она не юродивая, а тщеславная как сорока. Считаю, мы не должны потакать ее кликушеству.
– Вот именно, – поддерживала ее госпожа Чусова. – Она давно пытается привлечь наше внимание. Помню, у меня на вечере пыталась рассказать, что она якобы переписывается с господином Бергом – редактором «Нивы». Представляете? Словно, у редактора столичного журнала нет других занятий, кроме как переписываться с провинциальными дурочками.
Словом, в Коломне никто ни на миг не допускал, что болезненная и полоумная Аглая Афанасьевна состоит в переписке с настоящими литераторами. И уж тем более никто не мыслил о возможности приезда господина Муравьева.
Потому весь город был повергнут в бездну изумления, когда дождливым утром в конце апреля на коломенскую пристань с парохода «Москва» сошел щеголевато одетый мужчина лет тридцати и попросил отвезти его в номера Кольцова. Там новый постоялец заявил, что на его имя должен быть заказан апартамент.
– Алексей Васильевич Муравьев, – представился он и подмигнул невозмутимому Захару Устиновичу Кольцову, который был столь же далек от литературного мира, сколь от столичного общества. А потому не испытывал ни малейшего пиетета перед прибывшей знаменитостью. Однако же Захар Устинович в своем безразличии остался практически единственным исключением.
За считанные часы слух о прибытии известного поэта пролетел по городу – сначала легкий и невесомый, как бумажный змей, затем – обретая мощь и грандиозность, подобно весеннему половодью. И по мере того, как слух превращался в официальную новость, Коломну начало лихорадить. Особенно его женскую половину. Никто не мог и припомнить, когда столь известная личность посещала скромную столицу яблоневых садов. Пожалуй, последним визитом, который настолько же взбудоражил местное общество, был плановый приезд московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича пять лет назад. Однако даже та суета не шла ни в какое сравнение с переполохом, который поднялся при известии о прибытии Муравьева. Хотя бы потому что визит великого князя был ожидаемым и абсолютно прозаическим – тот просто объезжал все уездные города с целью неформальной ревизии. А появление в здешних гостиных столичной знаменитости было подобно случайному падению звезды в соседний двор, заросший лопухами.
Но факт оставался непреложным: Алексей Васильевич Муравьев приехал и заселился в приготовленные для него номера. Почти сразу по прибытию он нанес визит в дом городского головы, чем окончательно разрушил все сомнения в подлинности своей персоны. Он обсудил с Олимпиадой Гавриловной точное время будущего выступления и любезно подписал томик стихов для дочери градоначальника – тринадцатилетней Маруси, которая как раз была дома по случаю пасхальных каникул в пансионе.
Оправившись от изумления, коломенские дамы пришли в неописуемый восторг и засыпали Муравьева приглашениями на вечера, чаи и обеды. Большинство приглашений были им без смущения принято, и он начал прилежно наносить визиты во все заслуживающие внимания дома.
А через день в Коломну прибыл еще один столичный гость, которого Муравьев представил как своего ученика и последователя – Павла Александровича Струева. Павел Александрович был стройным восемнадцатилетним юношей с выправкой кадета и черными хмельными глазами грешника, которые вспыхивали фанатичным огнем каждый раз, когда тот смотрел на своего учителя. Стихи его были признаны весьма наивными по сравнению с поэзией Муравьева, но, в целом, милыми и не лишенными искры.
Муравьев же оправдал все лестные характеристики, которые приписывало ему столичное общество. Единственным недостатком его внешности можно было счесть малый рост. В остальном он казался безупречным – гладкая чистая кожа пышущего здоровьем человека, нос с небольшой аристократической горбинкой, аккуратные черные усы, задумчивые зеленые глаза – яркие как майская трава. Он обладал завидным чувством юмора и даром тонкой насмешки, с удовольствием бывал в самых разных компаниях, и никоим образом не подчеркивал своего особого положения. Словом, это был бы настоящий подарок для коломенского общества. Если бы не одно обстоятельство. А именно – участие во всем этом Аглаи Афанасьевны Рукавишниковой.
Аглая Афанасьевна, как можно угадать, была единственным человеком, которого не удивил приезд Муравьева. Более того, со дня его появления на коломенской пристани, она тоже выпорхнула из уединения и стала появляться в обществе с нескрываемым чувством удовлетворения и гордости. Рукавишникова хлопотала об устройстве литературного вечера, осмелившись возражать самой Олимпиаде Гавриловне.
– Представьте, эта особа предлагала поставить прямо в зале столы с закусками! – Аглая Афанасьевна драматично поднимала брови, беседуя с Феликсом Яновичем. – Дабы гости могли слушать стихи и жевать бутерброды с осетриной! Господи, как же вульгарно! Вечер Алексея Васильевича – это пир духа! Какие могут быть бутерброды?! Какая осетрина?!
Феликс Янович скромно молчал, слушая эти возмущенные излияния своего друга во время их прогулки по набережной Москвы-реки. Лично он не считал добрейшую Олимпиаду Гавриловну вульгарной: супруга головы просто очень хорошо знала местную публику, для которой бутерброды с осетриной всегда будут хорошим дополнением к пиру духа.
Аглая Афанасьевна могла справедливо торжествовать: неожиданно для всех она предстала не полубезумной девицей, которая ведет воображаемые беседы с известными литераторами, а деятельной и разумной натурой.
– Но как вы убедили господина Муравьева приехать? – начальник почты не удержался от вопроса.
Явление столичного поэта его впечатлило не меньше, чем других горожан. Феликс Янович уже столкнулся с Муравьевым лично в тот момент, когда передавал почту для госпожи Чусовой. Поэт вместе с наперсником Струевым как раз был в гостях у директора гимназии. Колбовского, несмотря на возражения, втянули в гостиную и представили Муравьеву. Тот сердечно улыбнулся и протянул руку начальнику почты.
– Вы делаете великое дело, господин Колбовский, – мягким баритоном почти пропел Муравьев. – Вы связываете наш разрозненный мир воедино! Сшиваете множество отдельных кусочков в одно полотно, где люди из разных частей могут, наконец, увидеть и узнать друг друга!
Феликс Янович невольно почувствовал себя польщенным. Он сам был высокого мнения о роли почты в жизни российской империи, да, пожалуй, и всего нынешнего мира, но еще никто со стороны не говорил ему об этом. К тому же – таким прекрасным слогом. Муравьев, безусловно, умел нравится людям.
Несмотря на столь приятное знакомство, приезд столичного поэта до сих пор казался Колбовскому странностью, совпадением, загадкой, которая мучила его чувствительный к мелочам ум. Начальник почты даже не удержался и поделился волнениями с добрым знакомым – судебным следователем Кутилиным.
– Да, полно, Феликс Янович, – добродушно сказал на это Кутилин. – Порой в этой жизни и не такое случается. Ну, подумаешь, знаменитость! Поэтишко! Уверен, все таланты современных писак сильно преувеличены.
Сам Петр Осипович не особо жаловал поэзию в отличие от своей супруги.
– О, нет, Муравьев, действительно, очень одарен! – взволнованно возразил Феликс Янович.
– Верю-верю, батенька, – примирительно сказал Кутилин. – А все же не понимаю – почему вас это так тревожит?
Феликс Янович и сам не мог внятно объяснить собственное смятения. Любые странности беспокоили его, поскольку нарушали слаженный и логичный узор реальности. Колбовский не верил в иные случайности, кроме природных, вроде внезапной грозы в мае, или резких заморозков в сентябре. Но даже подобные коллизии следовали за тихими предвестниками, которые просто нужно было уметь видеть. Так, один из старых почтальонов, Григорий Путников, всегда предсказывал дождь с той же точностью, как часы показывали время. Приезд Муравьева стал тем несообразным фактом, который мешал Колбовскому словно колючая крошка от хлебной корки, запутавшаяся где-то в простынях – она может быть сколько угодно мала, но все равно помешает спокойно заснуть. Феликс Янович решил при возможности обсудить эту странность с Аглаей Афанасьевной.
Случай представился очень скоро. Рукавишникова сама желала поделиться с другом своим упоением, а потому через пару дней пришла к зданию почты в час закрытия и предложила Колбовскому воспользоваться теплым вечером и пройтись до реки.
– Признаться, никак не могу взять в толк.., – начиная разговор, Феликс Янович явно ощущал себя не в своей тарелке. – Что все-таки побудило господина Муравьева приехать к нам? Он не похож на человека, который так уж любит сельскую местность. Тем более ее трудно любить в это время. Сейчас еще даже не цветут сады…
– Вы можете не смущаться, Феликс Янович, – улыбнулась Рукавишникова. – Другие пусть мучаются неведением, но вам скажу. Все очень просто. Мы с господином Муравьевым – старые друзья.
– Друзья?! Но как?
Аглая Афанасьевна поколебалась мгновение.
– Пять лет назад я писала много писем… Моя душа жаждала общения. Не пустой светской болтовни, а настоящих, глубоких разговоров. О поэзии, философии, о духовном пути человека, об искусстве…
Взгляд Аглаи Афанасьевны затуманился.
– С вами мы тогда были мало знакомы. И мне казалось, что в местном обществе я никогда не найду того, чего ищу. Лучшим моим собеседником был сын нашего старого приказчика – Егор Бурляк. Но он очень молод и неопытен. И наше с ним общение уже стало вызывать сплетни. Поэтому я нашла отдушину в письмах. Я стучалась к людям и пыталась найти родственную душу среди тех, кто был там – на Олимпе российской литературы. И я нашла ее…
Рукавишникова оборвала себя. Помолчав, добавила.
– И даже более того. Но пока не смею говорить об этом вслух.
Этот разговор ничуть не убавил вопросов у Феликса Яновича. На его скромный взгляд, Алексей Васильевич Муравьев и Аглая Афанасьевна Рукавишникова принадлежали к мирам столь разным, что вряд ли их души могли найти хоть какую-то родственность. Но начальник почты тут же подумал, что для окончательных выводов ему стоило бы вспомнить почерк господина Муравьева.
*
Вслед за первой новостью, которая потрясла Коломну на исходе апреля, последовала и вторая. Она прозвучала после окончания поэтического вечера Алексея Васильевича Муравьева.
Гостиная Самсоновых была полна народу. Несмотря на протесты Аглаи Афанасьевны, в соседней комнате накрыли столы с бутербродами и пирожными. Лакеи разносили шампанское – лучшее, которое удалось достать. Несмотря на весеннюю распутицу, Олимпиада Гавриловна специально посылала за ним лакея в Москву.
Но надо отдать честь поэту – он сумел отвлечь местную публику и от бутербродов и от шампанского.
Феликс Янович пришел на вечер за несколько минут до начала выступления Муравьева, а потому ему удалось занять лишь последний стул в самом дальнем ряду, рядом с фикусом в огромной глиняной вазе, сделанной на манер греческих амфор. Колбовский скромно сел на неудобное бархатное сиденье, высматривая Аглаю Афанасьевну. Обнаружил ее в первом ряду, бок о бок с первыми дамами коломенского общества. Выглядела она как именинница – в белой кружевной блузе, немного старомодной и, видимо, когда-то принадлежавшей ее матери, но очень милой. Волосы Рукавишниковой были завиты, а лицо даже слегка нарумянено. Аглая Афанасьевна не сводила восторженного взгляда со своего кумира, и Феликс Янович при всем желании не мог упрекнуть ее за это. Если раньше Муравьев казался ему всего лишь обаятельным столичным щеголем, чья персона случайно оказалась обласкана Музой, то в этот вечер мнение начальника почты поменялось.
Алексей Васильевич замер перед публикой. Легкомысленная улыбка сошла с его лица, и оно словно бы побледнело и заострилось. Зеленые глаза потемнели, налились малахитовой тяжестью, а губы приоткрылись как для стона или поцелуя. А еще через миг зазвучал его голос – звонкий и певучий одновременно. Алексей Васильевич читал с искренним и глубоким упоением. Было видно, что он сам наслаждается процессом, почти забывая моментами о публике. В этом была изрядная доля самолюбования, но самолюбование не собой человеком, а собой – гласом Божьим, и потому оно не претило и не раздражало.
Феликс Янович забыл обо всем – о неудобном стуле, о духоте комнаты, вместившей в себя слишком много народа, о тревоге за Аглаю Афанасьевну, которая очевидно была без ума от Муравьева, и не только как от поэта. Начальник почты, закрыв глаза, наслаждался потоком прекраснейших, глубоких и тонких стихов, которые лились и лились сквозь минуты. И лишь, когда этот поток оборвался, сменившись сначала мгновением мертвой тишины, а потом – взрывом восторга и аплодисментов, лишь тогда Колбовский вздохнул, открыл глаза и вернулся в привычный мир.
Муравьев раскланивался перед публикой с безукоризненным изяществом. Он благосклонно принимал восторги и подарки восхищенных зрителей. Госпожа Крыжановская с дочерью подарили ему картину с прудом и лилиями, вышитую собственноручно. Олимпиада Гавриловна – бутылку превосходного по ее заверениям вина. Но особенно отличилась госпожа Клейменова, молодая вдова и хозяйка кожевенного завода, вручив поэту чудесные часы на золотой цепочке.
Когда первая волна восхищения схлынула, и Олимпиада Гавриловна уже готовилась принять бразды хозяйки вечера в свои руки, Муравьев неожиданно заявил.
– Господа, прошу уделить мне еще минуту внимания!
Все лица тотчас обернулись к нему. И даже Феликс Янович, который был уже на полпути к дверям, остановился.
– Мне бы хотелось разделить с вами одно радостное событие, – улыбнулся Муравьев, – поскольку этим счастьем я обязан вашему городу.
Он говорил как умелый оратор, делая уместные паузы, которые заставляли зрителей замереть в ожидании.
– Сегодня впервые за много лет я чувствую себя счастливым, – продолжал Мурьвьев. – Я попросил руки у дамы моего сердца. И она оказала мне честь, согласившись. Поэтому я хотел бы представить вам мою невесту – Аглаю Афанасьевну Рукавишникову!
Сияющая и смущенная Аглая Афанасьевна вышла к суженому и встала рядом. Волнение не слишком красило ее: лицо покрылось алыми пятнами, которые легли иначе, чем румяна, а потому казалось, что ее мучает лихорадка. В белой блузе, темной юбке старомодного фасона и узкополой шляпке без каких-либо украшений она смотрелась очень бледно на фоне большинства других дам. Однако ни ее, ни Муравьева это не смущало. Он с улыбкой держал невесту за руку, а та лучилась счастьем.
Однако больше ни у кого из присутствующих объявленная помолвка не вызвала восторга. На несколько мгновений воцарилась тишина, но не та трепетно-восторженная, какая наполняла комнату совсем недавно. Сейчас все словно окаменели от недоумения. А затем раздались первые неуверенные поздравления, которые звучали подобно соболезнованиям. Даже верный паладин Муравьева Павел Александрович Струев, еще минуту назад сидевший с младенчески-блаженным лицом, покраснел и подскочил на стуле, словно бы вместо сиденья под ним внезапно оказалась раскаленная печь. Правда, он тут же сел, но пунцовость его не ушла, а напротив – стала более явственной. Пальцы юноши нервно расстегнули воротничок, и Феликс Янович услышал судорожный вдох Струева. Посмотрев на багровое лицо юнца, Колбовский удивился такой драматической реакции.