Kitobni o'qish: «Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке»
© С. Я. Левит, автор проекта «Humanitas», составитель серии, 2017
© А. Н. Медушевский, 2017
© Центр гуманитарных инициатив, 2017
* * *
Моей маме – Светлане Михайловне Медушевской, показавшей мне различие добра и зла, и моей тете – Ольге Михайловне Медушевской, научившей меня понимать его.
Введение. Феноменология революции: проблемы, методы, источники исследования
Столетие русской революции 1917 г. есть фундаментальный, но не вполне оцененный обществом факт российского национального самосознания, формирования культурной, гражданской и правовой идентичности. Дискуссии по крупнейшим революциям прошлого – английской, американской, Французской, германской, приуроченные к их юбилеям, выполняли роль поиска национального консенсуса в данных странах. Ничего подобного нет в России: во-первых, отсутствует национальный консенсус – социологические опросы показывают сохраняющийся раскол общества (практически пополам) в отношении революции, большевизма, сталинизма и итогов советского эксперимента; во-вторых, не преодолено наследие идеологических стереотипов прошлого, возрождающихся в различных новых модификациях; в-третьих, нет единства в академическом сообществе даже по вопросу о подходах к изучению данного феномена. До настоящего времени в литературе действует система мифов, доставшихся от эпохи революции или сформулированных в последующее время, общая природа которых состоит в подмене доказательных научных выводов метафизическими (идеологизированными) конструкциями.
Весь ХХ век наполнен полемикой сторонников и противников русской революции, а главная тема – идея социальной справедливости, определявшая (в ее коммунистическом понимании) содержание этики, институтов и политики государства. Революция породила социальный миф – т. е. не подлинную, а изобретенную историю происхождения государства, основанную не на знании, но на вере. Мифологическое сознание в отличие от конструкций, выработанных эмпирическим мышлением и критическим разумом, выражает не знание, но систему символов, принимаемых на веру. Миф как символическое явление, говорит Э. Кассирер, становится мистерией: «его подлинное значение и его подлинная глубина заключается не в том, что он выражает своими собственными фигурами, а в том, что он скрывает». Мифологическое сознание, подобно шифрованному письму, «понятно только тому, кто обладает необходимым для этого ключом, т. е. тому, для кого особые содержательные элементы этого сознания в сущности не более, чем конвенциональные знаки для “иного”, в них самих не содержащегося»1. Отсюда необходимость толкования мифов – выявления их скрытого смыслового содержания, будь то теоретического или морального. Подобная работа должна быть последовательно проведена в отношении революционного мифа, если мы хотим не просто регистрировать содержание, но понять его смысл. Распространение и длительное существование революционного мифа объясняется тем, что он стал основой советского государства, направленно формировавшего социальный заказ по его поддержанию на всем протяжении своего существования. Содержание мифа определялось постулатами утопической коммунистической (марксистско-ленинской) идеологии, структура была вполне логична (во многом соответствуя структуре религиозного мифа), а функция очевидна – поддержание легитимности однопартийной диктатуры. Динамика развития революционного мифа корректировалась внешними и внутренними системными вызовами.
Определяющее значение получили пять основных интерпретаций, возникших в ХХ в. и перешедших в современную историографию: идеи сторонников революции (начало новой эры коммунизма во всемирном масштабе); ее противников, прежде всего контрреволюционной эмиграции (революция как катастрофа – «Смута», закончившаяся крушением российской государственности); идеологии сталинизма (создание особой советской государственности нового типа); взгляды, характерные для эпохи «Оттепели» и затем Перестройки (возвращение к истокам революционной идеологии для преодоления исторических искажений и построения «подлинной» социалистической демократии); наконец, представления постсоветских демократических преобразований (радикальное отрицание всего советского наследия во имя демократии западного типа). Логика развития мифа, связанная с динамикой советского режима, прошла путь от преклонения перед революцией в почти сакральном смысле до превращения ее идей в собственную карикатуру и столь же решительного их отрицания. Значение этих идеологических конструкций чрезвычайно велико, поскольку фиксирует этапы развития легитимирующей формулы, однако ни одна из них (в силу метафизического характера) не может быть положена в основу научного знания о революции, подтверждая известную максиму Маркса: нельзя понять смысл исторической эпохи, исходя из того, что она сама думает и говорит о себе и используя терминологию самой эпохи. В целом эти конструкции не способны объяснить, каким образом масштабный революционный социальный проект, осуществлявшийся с невиданным энтузиазмом и бесчисленными жертвами на протяжении столетия, пришел к своему катастрофическому завершению и почему коммунизм, воспринимавшийся как спасение человечества от социального угнетения, тихо ушел с исторической сцены – не под звуки канонады, а шаркающей походкой старика, переставшего ориентироваться в новых реалиях.
Метод настоящего исследования определяется теорией когнитивной истории, четко обозначившей смену парадигм в историческом познании – переход от нарративной (описательной) истории к истории как строгой науке, которая видит решение проблемы доказательности в изучении целенаправленной человеческой деятельности2. Развиваясь в эмпирической реальности, данная деятельность неизбежно сопровождается фиксацией ее результатов созданием интеллектуальных продуктов или вещей (выступающих с позиций исторической науки в качестве источников, намеренная и ненамеренная информация которых может быть расшифрована исследователем для получения достоверного знания о прошлом)3.
«Причину смены парадигм, – писала О. М. Медушевская, – теоретики видят в неспособности старой теории ответить на вызов логики эксперимента или наблюдения. Соотнеся это положение с ситуацией в гуманитарном знании ХХ в., можно видеть причину смены парадигм в исторической науке в неспособности нарративистской истории ответить на вызовы глобального миропорядка; нарративы противостоят друг другу, но ничего не объясняют. Неэффективен нарратив и в объяснении феномена информационного пространства технологий: слова и вещи утрачивают привычную связь, возникает новый информационный универсум, а глубинный порядок вещей, связь слов и вещей на фундаментальном общечеловеческом уровне не поддается традиционным объясняющим схемам»4. Ответом на этот глобальный вызов стала теория когнитивной истории в гуманитарном (историческом) познании. Можно признать, что речь идет действительно о новой парадигме, дающей объяснение исторического опыта и раскрывающей причины провала традиционной нарративистской историографии в его изучении (одной из ее разновидностей являлась концепция, опиравшаяся на примитивизированный экономический материализм). Пересмотр этих представлений на рубеже XX–XXI вв. составляет стержень динамики современного научного познания5.
Суть когнитивной теории – понимание психологической мотивации и установок поведения людей в истории на основе реконструкции информации источников – интеллектуальных продуктов целенаправленной человеческой деятельности. Новизна концепции обеспечивается синтезом достижений классической философии истории, когнитивных наук и информатики, в том числе всего, что связано с теорией искусственного интеллекта, представлениями структурной лингвистики и антропологии6 Для исторической науки концепция чрезвычайно важна обоснованием доказательного характера исторического познания, открытием новых методологических подходов к исследованию прошлого и, одновременно, предложенными методиками их анализа7. Тезис О. М. Медушевской об истории как строгой и точной науке понятен только в контексте интереса русской и мировой науки ХХ в. к психологии, антропологии и компаративистике – выявлению сопоставимых индикаторов структурных и функциональных изменений в истории8. Обсуждение этих вопросов в марксистской, структуралистской и бихевиористской историографии сделало возможной саму постановку проблемы взаимосвязи информационных процессов, конструирования реальности, формирования социальных установок в прошлом и настоящем.
Определяющее значение приобретает раскрытие структуры информационного обмена: реконструкция информационной картины мира и основанной на ней социальной реальности в истории – стереотипов восприятия действительности; параметров социальной и когнитивной адаптации индивида в условиях исторических изменений, мотивации человеческого поведения9. Выясняются факторы, определяющие вариативность поведенческих установок, механизмы реализованного выбора, устанавливается смысл конкурирующих стратегий направленных социальных изменений в истории и современности. С этих позиций становится возможным моделирование исторических процессов, их типология и определение вклада в социальную трансформацию.
Принципиальный недостаток современной интернациональной историографии революции заключается именно в том, что она (при огромном количестве конкретных исследований) по-прежнему вращается в кругу идей и представлений самой революции, выдвигая в качестве обоснования своих положений одну из идеологических конструкций революционного мифа или их комбинации. Последовательная смена основных трендов в мировой историографии в виде перехода от классического направления критики революции (воспроизводящего в основном представления русской либеральной эмиграции) к ее так называемой социальной истории (неточно определяемой как «ревизионизм»), постулировавшей неизбежность революции, и от нее к современным постмодернистским подходам – прекрасно иллюстрирует эту ситуацию. С крушением СССР и мирового коммунизма выяснилась неадекватность этих схем и был остро поставлен вопрос о необходимости пересмотра концепции русской революции10. Его частью стало появление воспоминаний крупных представителей исторической науки старшего поколения или трудов о них, раскрывающих формирование их взглядов и мотивированные оценки предложенных концепций11. Однако этот пересмотр, осуществляемый в настоящее время преимущественно в рамках так называемой «новой культурной истории», до сих пор не дал убедительных и обнадеживающих результатов. Приверженность сторонников данного направления философии постмодернизма определила методологический релятивизм, «плюрализм» подходов, камуфлирующий отсутствие метода, подмену доказательных выводов различными мнениями исследователей (поиск «смыслов» вместо доказательного установления смысла в единственном числе), господство описательности – такая дешифровка текстов (в виде игры дискурсов) и их семантическая интерпретация, при которой один нарратив (источника) легко подменяется другим нарративом (самого исследователя). В результате «открытие архивов» революции в 1990-е годы, о котором страстно мечтали представители предшествующих этапов развития историографии, не привело к сколько-нибудь существенному продвижению в концептуальном отношении. В новейшей историографии революции констатируется общее недоверие к теории, стремление уклониться от решения общих вопросов, эмпиризм (иногда в виде фетишизации архивов), подмена аналитических выводов описанием, наконец, утрата достижений предшествующих научных школ. Вся эта историография, по меткому наблюдению ее новейшего систематизатора, «окутана облаком интеллектуальной инерции»12.
В современной российской историографии не предложено ни одной концепции революции, которая бы выходила за рамки ее объяснения современниками событий13. Объяснение этой историографической ситуации заключается в господстве устаревших методологических подходов, которые схематически могут быть сведены к трем основным: детерминистской концепции исторического материализма (в сущности – разновидности позитивизма); консервативным цивилизационным и геополитическим теориям, постулирующим неизменность и безальтернативность исторического развития цивилизаций (и отдельных стран) в прошлом и настоящем (вплоть до неизменного «генетического кода» разных цивилизаций); постмодернистским учениям, отрицающим или релятивизирующим значение рационального научного познания и представляющим исторические конструкции как продукт искусства – субъективного видения истории, которое может произвольно заменяться другим по мере необходимости. Различные теории «конца истории», «войн цивилизаций», «волн демократизации», связанные с ними предрассудки о существовании некоей цивилизационной «исторической матрицы», «колеи», «русской системы» и т. п. – только укрепляют эти представления, не выходя за рамки «социально-психологического детерминизма» и линейной версии исторического процесса14.
Методологический порог этих теорий состоит в психологическом детерминизме (сменившем экономический детерминизм). Фактически речь идет о том, что преемственность исторической традиции определяется не сохранением институтов, а воспроизводством определенных психологических стереотипов в виде так называемой «исторической памяти». Но с позиций современной когнитивной психологии память – вообще очень неопределенная и изменчивая категория. Если это справедливо в отношении индивидуальной памяти, то тем более – в отношении коллективной или «исторической» (некоторые ученые не без основания сомневаются в самой правомерности понятия «коллективной памяти»). Формы фиксации информации в памяти чрезвычайно различны (выделяют, например, семантическую память, эпизодическую, лексическую и т. д.). Основная функция исторической памяти – символическая. Она вытесняет функцию полноценного информационного ресурса и подменяет смысл исторических процессов искаженными (мифологизированными) представлениями о них. Столь же спорна отсылка к так называемому «историческому опыту» «народов» и его влиянию на принимаемые решения. Опыт вообще, а тем более «коллективный» и «исторический», по большому счету, противостоит знанию. Критика исторического опыта, если она не выходит за рамки его описания, в сущности, повторяет этот путь. Мы по нашему опыту можем заключить, что Солнце вращается вокруг Земли. Но наука утверждает обратное – Земля вращается вокруг Солнца. Если это наблюдение справедливо в физике и астрономии, то почему оно несправедливо в истории, в частности – изучении правовой и политической традиции? Настойчивое воспроизводство положений доктрины психологического детерминизма связано с известным законом экономии мышления: гораздо легче взять готовые схемы из прошлого (или более рафинированных культур) для объяснения российского общества современного периода, нежели попытаться найти новые понятия для того, чтобы определить специфику современных процессов. Это очень облегчает «объяснение», но мало продвигает нас в познании смысла явлений.
Очевидно, что эти подходы идут вразрез с задачами современной глобальной истории, отстаивающей отказ от методологического детерминизма в пользу вариативной картины прошлого, пересмотр линейной версии исторического процесса (характерной для традиционных эволюционистских концепций); отказ от объяснения одной культуры понятиями, механически взятыми из другой (что было свойственно для европоцентризма) и настаивающей на разработке универсальных и ценностно нейтральных понятий, открывающих перспективу доказательного сравнительного анализа исторического процесса разных стран. В результате в современной российской историографии мы имеем постоянный «конфликт интерпретаций»: доказательное знание подменяется идеологическими схемами интерпретаций, сторонники различных позиций не могут прийти к единым непротиворечивым выводам, научная традиция (если понимать ее как преемственность школ) – отсутствует, а ключевые концептуальные выводы просто заимствуются из прошлого или иностранной литературы (опирающейся в значительной степени на опыт национальных революций). Заявляя о необходимости вернуться к «объективной» истории революции для преодоления идеологических крайностей и раскрытия ее «подлинной» природы, причин и следствий, эта историография не предлагает новой методологии, во многих отношениях остается в плену старых советских стереотипов, воспроизводя их с помощью иного понятийного инструментария15. В этом нет ничего удивительного, поскольку «переосмысление» русской революции в постсоветский период было начато и осуществлялось преимущественно рыцарями холодной войны, стремившимися доказать правильность своих предшествующих взглядов и в новых условиях поддержать их легитимность в научном сообществе16. Реставрационный тренд в историографии отражен адептами этих идей в ходе последних дискуссий по истории революции17. Утратив привычное равновесие в силу вынужденного отказа от марксизма, представители традиционной советской историографии охотно говорят о «кризисе исторической науки», не давая себе труда разрабатывать вопросы методологии гуманитарного познания на уровне понимания смысла и с нескрываемым раздражением встречая все попытки такого рода18. Следствием является принципиальный историографический факт: по прошествии столетия мы не имеем полноценных российских трудов по политической и конституционной истории русской революции19. Где современные российские Ф. Гизо, А. Токвиль, А. Олар, или ревизионистская школа Ф. Фюре, давшие доказательную конституционную историю Французской революции? Исправить эту ситуацию – задача данного исследования.
Когнитивный метод создает новую перспективу в изучении революции. Политическая история революции предстает как направленная деятельность по конструированию новой социальной реальности: определение ее форм; фиксация их смены в основных политико-правовых документах, принятие которых неизбежно отражает значимые изменения информационной картины общества. Анализ их разработки, принятия и функционирования позволяет, следовательно, реконструировать когнитивную логику революционного процесса. Данный подход позволяет связать воедино ряд основных компонентов социального конструирования реальности – идеологические установки партий, выражающие их правовые ценности, принципы и нормы, созданные на их основе политические институты, каналы коммуникации (информационный обмен, как непосредственный, так и опосредованный), установить соотношение имитационной информационной деятельности (выдвижение декларативных лозунгов) и реальной (недекларируемых, но подразумеваемых целей), раскодировать подлинный смысл установленных правил и норм, раскрыть процессы формальной и неформальной институционализации, инструменты установления и поддержания когнитивного доминирования элиты в обществе.
Предметом данного исследования является содержание, структура и динамика конституционных принципов, факторы их содержательной трансформации и вклада в формирование общественных отношений. Каждый из них характеризуется информационным единством трех параметров – ценностей, норм и их толкования, выступает единицей направленного конституционно-правового регулирования и одновременно индикатором его осуществления. Проблема усматривается именно там, где предшествующая литература видела ее решение – в механизмах конструирования соответствующих принципов (под влиянием политических, юридических, социально-психологических факторов). Суть подхода – в выяснении смысла конституционных решений: каковы их когнитивные детерминанты; какие модели стали предметом анализа разработчиков; что было принято и отвергнуто; какая модель в итоге была положена в основу и почему; как соответствующие конституционные принципы трансформировались под воздействием практики применения20. Это исследование призвано дать ответ на классические вопросы историографии революций: причины крушения российского старого порядка, соотношение мессианской утопии и реальности; факторы, определившие выбор модели общественного развития, эволюция легитимирующей формулы революционного режима; соотношение демократии и авторитаризма на разных стадиях, преемственность и разрыв дореволюционного, советского и постсоветского правового и институционального развития, вариативность стратегий переходного периода и перспектив его завершения.
Следует подчеркнуть, что этот классический ряд вопросов, находящийся в центре внимания исследователей при изучении европейских революций XVIII–XIX вв., оказался очень слабо разработан применительно к русской революции21. Этот вывод относится к сравнительным исследованиям революций Нового и Новейшего времени, акцентирующим внимание на выявление структуры социального конфликта, формы массовой мобилизации, его институциональное выражение и социальную природу революционного протеста и роль насилия с позиций теории модернизации22. В интернациональной литературе о русской революции конституционная проблематика занимает в целом сравнительно небольшое место23. Как правило, обращение к ней носит вспомогательный характер, иллюстрируя внешние параметры эволюции идеологии и динамики политического процесса. Еще меньше число специальных исследований, посвященных разработке и принятию важнейших конституционных актов, внутриэлитным спорам, которые их сопровождали, и альтернативным стратегиям обсуждения и принятия документов24. Остался не решен вопрос о том, мог ли абсолютизм трансформироваться в конституционную монархию и правовое государство без распада государства и революционных конвульсий начала ХХ в. или страна была обречена на этот срыв25. Этот спор практически с тем же набором позиций «оптимистов» и «пессимистов» представлен и в отношении современной постсоветской трансформации России26. Они относятся в основном к началу и концу существования СССР, когда конституционная дискуссия имела вполне определенный политический эффект. Эта ситуация объяснима психологически – связана с понятным отрицанием за советскими конституциями значения подлинных правовых документов, которые просто камуфлировали антиправовую ситуацию коммунистической диктатуры. Советская историография этой проблематики, как историческая, так и правовая (очень значительная в количественном отношении), также не может быть признана полноценным ориентиром в разработке этих вопросов, хотя и по принципиально иной причине. При общей табуизации реальной конституционной дискуссии она выполняла в основном идеологические (легитимирующие) функции, или чисто технические (создания правового инструментария для выражения политических установок власти). В целом значение этой литературы и вклада юристов в полноценное обсуждение конституционализма нивелировалось отрицанием самостоятельного значения права как «формально-юридического» явления, которое может иметь значение только при условии его классовой и партийной интерпретации. Именно с этих позиций советская школа в лице ее наиболее видных представителей 1920-х годов оказала влияние на мировую и европейскую (прежде всего германскую) правовую мысль, вписываясь в авторитарный тренд критики теории естественного права, гражданского общества, парламентаризма и либерализма27. Исключением из правила становились закрытые внутриэлитные дискуссии с участием юристов, где собственно правовые аргументы рассматривались с точки зрения их практических следствий для режима.
Компенсировать эти историографические диспропорции отчасти помогает обращение к трудам русских ученых-эмигрантов, давших прекрасные образцы юридического анализа советского режима во взаимодействии с анализом его реального функционирования28. Эта группа исследователей, работавших в разных странах мира, опиралась на классические традиции русской дореволюционной юридической школы (создавшей правовые факультеты основных университетов империи), разделяла ценности западной демократии и прав человека, отличалась чрезвычайно высоким уровнем гуманитарной культуры и образования (что позволяло аккумулировать достижения мировой правовой мысли и создать ряд новых школ в иностранных университетах), активно участвовала в политической деятельности периода революций начала ХХ в. и Гражданской войны, разработав ряд выдающихся проектов конституции и политического устройства страны после предполагаемого свержения большевизма. Однако научная и общественно-политическая активность этой части русской эмиграции приходится в основном на 1920–1930-е годы, а последующий отрыв от советских реалий сделал ее менее восприимчивой к анализу последующих советских конституционно-правовых экспериментов29. В эпоху холодной войны на первое место выдвигались проблемы идеологического противостояния систем, и вопросы юридического анализа теряли актуальность. Таким образом, по совершенно разным причинам был достигнут один общий результат: образовалась зияющая лакуна в изучении той конституционной проблематики русской революции, которая составляет стержень политической истории всех крупных революций и вообще социальных преобразований. Правы, поэтому, те современные исследователи, которые утверждают, что политическая история русской революции в сущности еще не написана30. Предстоит большая работа по разработке методологии и понятийного аппарата данных исследований (учитывая специфику советского права); выявлению и систематизации документального материала, реконструкции основных форм и этапов советского политико-правового регулирования, выяснению его подлинного места в русской правовой традиции.
С позиций когнитивного метода возможна новая интерпретация ключевых понятий. Под революцией будем понимать радикальное изменение информационной картины мира – преодоление когнитивного диссонанса общества путем насильственного изменения государственного строя, сопровождающееся фундаментальным пересмотром принципов его политической конституции и легитимирующей формулы режима. В основе революционного процесса лежит когнитивный диссонанс – разрыв между действующим позитивным правом Старого порядка и представлениями общества (или значительной его части) о социальной справедливости (составляющими содержание мессианской революционной идеи). Революция, следовательно, начинается с отказа от старых конституционных принципов во имя утопической теории справедливости, ведет к насильственному разрушению старой системы правовых норм и институтов, сопровождается активным поиском новых форм общественной организации, а ее завершением становится закрепление этих ценностей, принципов и норм в новой политической конституции, становящейся идеологическим воплощением мессианской идеи (революционного мифа). Корректировка этой идеи под воздействием меняющейся социальной действительности не означает отказа от самого основополагающего мифа. Революция продолжается до тех пор, пока этот миф не отбрасывается или заменяется другим, закладывающим основу нового политического и правового порядка. Под контрреволюцией, исходя из этого, следует понимать программу столь же решительного отказа от революционного мифа и основанной на нем политической системы путем восстановления правовой системы и институтов Старого порядка. Успех контрреволюции означает завершение революционного эксперимента фазой реставрации – символического восстановления Старого порядка с его легитимирующей формулой, но неизбежной частичной корректировкой правовой системы для преодоления когнитивного диссонанса, послужившего стимулом революционного переворота. Под реформой следует понимать принятие новых информационных ориентиров в результате ненасильственного изменения государственного строя – его корректировку без радикального пересмотра политической конституции и легитимирующей формулы. Социальный конфликт (психологическую травму растущего когнитивного диссонанса) удается преодолеть путем модификации идеологических постулатов, действующей политической конституции или частичной модификации легитимирующей формулы. Контрреформа – корректировка программы реформ в силу утраты ею информационной адекватности в представлении правящей элиты.
При таком подходе снимается традиционное противопоставление таких явлений как революция и реформа, с одной стороны, и реформа и контрреформа – с другой: они различаются методами осуществления преобразований, их направленностью или результатами, но не фазами когнитивно-информационной деятельности. Программа преобразований – совокупность общих когнитивных установок социальных реформаторов, связанных с ценностями, целями и представлениями о способах их достижения; доминирующий проект – окончательный документ, фиксирующий смысл, цели и порядок проведения преобразований, положенный в основу их практического осуществления; стратегия преобразований – совокупность когнитивных установок, которыми реформаторы руководствуются для достижения поставленных целей; технологии преобразований – совокупность формальных и неформальных правовых и институциональных практик, используемых для когнитивной адаптации общества к реформам на конкретном временном отрезке осуществления; стиль преобразований – особенности их общего когнитивного дизайна, выражающие повторяющееся сочетание их универсальных параметров и национальной специфики. Понятие успеха (или эффективности) преобразований в рамках когнитивного подхода имеет свои ограничения и состоит в ответе на вопрос – удалось ли реформаторам реализовать свой первоначальный замысел (доминирующий проект)31.
Все три ключевых понятия данного исследования – революция, контрреволюция и реформа – с когнитивной позиции представляют собой различные типы саморегуляции общественного сознания, границы между которыми условны, поскольку сходные социальные цели могут быть достигнуты различными методами – радикальное социальное переустройство возможно как в более, так и в менее затратных формах, с разной степенью деструкции правовой системы и масштабами применения насилия. В идеале радикальные изменения могут осуществляться путем реформ, способных реализовать содержание революционного проекта, не обращаясь к его деструктивным методам. Однако на практике осуществление данного вектора затруднено консерватизмом, примитивизмом и негибкостью массового сознания: оно должно пройти негативный революционный опыт для того, чтобы конвертировать этот опыт в знание – отказаться от его применения в будущем.
Vol. I–III; The Russian Revolution and the Soviet State. 1917–1921. Documents.
Selected and Edited by Mc Cauley. L., 1975; The Rise and Fall of Soviet Union.
A Selected Bibliography of Sources in English. L., 1992.