Kitobni o'qish: «Соль неба»
© Максимов А., 2022
© ООО «Издательство «Аргументы недели», 2022
Глава первая
Сережа
То, что никакого Бога нет, будущий священник отец Тимофей, а в ту пору Сережка Сторожик, понял в тринадцать лет, летом 1943 года, в августе, 24-го числа.
Папу своего Сережа помнил плохо. Когда мальчику едва исполнилось пять лет, отец утонул в бочке с яблочным вином. Он лежал посреди двора, словно спал. Мама суетилась вокруг, причитала, падала на колени и молилась.
Тогда еще мальчик думал, что Бог, конечно, существует. Ведь, если мама молится Господу, значит, Он есть, не станет же она обращаться к тому, кого нет?
Сереже никак не удавалось страдать по отцу по-настоящему, так, чтобы страстно, болезненно, как было, например, когда он нашел в лесу непонятно чей, но прекрасный мяч, а мальчишки его отняли. Тогда страдания случились долгие, вырывающие душу.
А тут – страх смерти, конечно. Неясность вот тоже – как же это: был батя, и вдруг нет его, причем нет навсегда. А страдания в душе не рождались что-то совсем.
Видимо, так случилось потому, что отец по жизни мальчика проходил незаметно. Тенево двигался. Такая тень, которая иногда трепала его по волосам, иногда задавала нелепые вопросы вроде: «Как живешь, сын мой?»
Заметнее всего отец становился, когда напивался. Драться не дрался, но все время пел очень громко одну и ту же песню, которая начиналась словами «Запрягайте хлопцы конив…». Вот это самое «конив» очень смущало мальчика, и он все хотел спросить у отца, что это странное слово обозначает.
У пьяного бати был мимолетный взгляд. Взгляд, который летел, но мимо. Сережа все пытался его поймать – не удавалось. А как разговаривать с человеком, если взгляд его не поймать? Невозможное дело.
Да и с тенью беседовать – занятие зряшное. Так и не довелось узнать Сереже, кто такие «конив», которых надо распрягать. Подозревал, что это, видать, разновидность коней, но что именно за разновидность такая, так и не выяснил.
После похорон мальчик спросил у мамы:
– А где теперь папа?
– Его Господь прибрал, – вздохнула она. – Бате теперь хорошо.
– А Господь где?
– На небе.
Сережа задумался: как это папа попал на небо, если его зарыли в землю? Да еще не просто так, а в массивном гробу, и два мужика накидали сверху лопатами земли, а потом еще, этими же лопатами, землю прировняли, чтобы тверже сделалась.
Ну, и как же он из этой тверди, да и на небо? Неясность… Спрашивать про это маму казалось почему-то неудобным.
Но мама всегда наперед знала, о чем сын ее хочет узнать, и начала сама рассказывать про бессмертную душу, про Царствие Небесное, про Божью волю…
Слова мама говорила непонятные, но красивые, притягательные. Вот когда отец пьяный орал, его слова тоже часто произносились непонятно, но они отталкивали. А эти притягивали.
Сережа слушал мамины рассказы, не до конца их понимая, но всегда волнуясь. Волнение было приятным.
В доме висели иконы, и Сережа, глядя на маму, постепенно научился молиться.
«Отче наш, сущий на небесах! Да святится Имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя и на земле, как на небе…»
Слова молитвы были, наверное, красивые, но какие-то чужие. Сам Сережа никогда бы такими словами разговаривать не стал, тем более с Господом, про которого мама говорила:
– Господь – Он все про нас понимает. Иногда даже лучше нас самих.
Так, постепенно и опасливо, Сережа стал с Богом просто разговаривать. Своими словами. Вот какими хотелось, теми и говорил.
Однажды Сережа разбил чашку. Очень красивую. На ней был нарисован мальчик с длинными, как у девочки, волосами, который пас коз.
Мальчик был настолько красивый и живой, что иногда, чтобы не тревожить Господа лишний раз, Сережа даже разговаривал с ним.
Мама была на сенокосе, и Сережа решил чашку склеить. Но она не склеилась.
Жизнь превратилась в тупик, в конце которого отчетливо виделась огорченная мама с ремнем. И то, что с ремнем – ладно, а вот то, что огорченная – неприятно очень.
И еще собеседник погиб. Такой хороший собеседник, живой, длинноволосый, с козами… И от собственных Сережиных рук…
Сколько Сережа ни думал, перемежая испуганные мысли с еще более испуганными слезами, выход из тупика не находился.
Тогда мальчик подошел к иконе Богоматери и прошептал:
– Господи, Ты же все можешь? Ну, ведь Ты – Бог Всемогущий. Сделай так, чтобы мама не огорчалась. Тебе ж не трудно? Ну, и вот… Если можно… Ну, если только можно, сделай, пожалуйста, так, чтобы она меня сильно не ругала. И не била чтобы ремнем. А то она меня один раз побила, когда я в колодце чуть не утоп, и потом было больно на табуретке сидеть.
Когда мама вернулась и узнала про чашку, она начала смеяться и уверять, что это на счастье.
И еще она сказала:
– Пусть это будет самая главная печаль нашей жизни, правда, сын?
И Сережа Сторожик в ту самую секунду понял, что Бог есть и что Он всегда поможет, если в жизни образуется тупик.
А 24 августа 1943 года он твердо понял: Бога нет.
Когда немцы вошли в деревню, мама велела Сереже спрятаться в подвал, а сама хорониться не стала, видимо, боялась двор и дом оставлять.
– Что немцы – не люди? – сказала она. – Договоримся!
Оказалось, не люди.
Услышав во дворе чужую гавкающую речь, Сережа, конечно, из подпола вылез – любопытно было посмотреть. Хотя мама строго-настрого приказала не вылезать ни в коем случае. Но ведь, если любопытство гонит человека, то не найдется таких препятствий, которые он не преодолеет, тем более если человеку тринадцать лет, а во дворе его мама общается с непонятными людьми.
У немцев Сереже не понравился язык: он был гавкающий и совсем уж неясный. А сами немцы казались поначалу вполне себе ничего, даже симпатичными. Молодые, загорелые, в красивой форме.
Они ходили по двору, давя яблоки. В тот год случился хороший урожай. Руками и прикладами автоматов немцы сбивали красные шары с веток и давили их тяжелыми сапогами. Им почему-то очень нравился звук, который издавали при этом налитые соком шары. Фашисты наступали на яблоки и хохотали. Яблочный аромат распространялся повсюду, забивая даже привычный запах навоза из хлева.
Сереже очень хотелось к этим красивым, молодым, улыбающимся парням, но ослушаться маму он не смел.
Мама молча семенила за немцами. Но, когда они направились в сторону дома, зачем-то их обогнала.
И тогда фашист, по-прежнему улыбаясь, достал пистолет и выстрелил маме в сердце. Мама упала.
Немец вошел в дом, увидел Сережу, потрепал его по голове, сказал что-то на своем каркающем языке, забрал со стола бутылку молока и оладушки вместе со сковородкой, еще раз потрепал Сережу по голове и с улыбкой вышел из дома.
Все также радостно смеясь, люди в красивой форме ушли со двора.
Мама лежала на дорожке с открытыми глазами. Крови почти не было.
Сереже понимал, что маму убили. Но не голосил, не плакал. Сидел рядом с мамой и смотрел в ее открытые глаза.
В маминых глазах плыли облака.
Впервые в жизни мысль не хотела думаться. Сережа не мог думать о том, что мамы больше нет и про то, как же он теперь будет жить и что делать. Он сидел и смотрел на облака, плывущие в маминых глазах. В голове его было пусто и вязко. Время остановилось, потому что не было никакого «дальше», «потом», «завтра». Время испугалось содеянного и замерло.
А вокруг бушевал этот мерзкий запах раздавленных яблок. Всю жизнь отец Тимофей ненавидел яблоки, от одного запаха которых ему становилось дурно.
Потом прибежали соседи, оттащили Сережу… Он, впрочем, и не сопротивлялся. Шел, все время оглядываясь назад, будто хотел поймать мамин взгляд.
Похороны, поминки, плач соседей… Все это помнилось плохо, видимо, потому, что, глядя на то, как люди встречают и провожают смерть, Сережа был не с ними. И даже слушая, как обсуждают соседи его будущую жизнь: отдавать ли мальчика в детдом или, может, кто захочет жить с ним в его доме, или, например, к себе возьмет, парень вроде незлобивый и смышленый – Сережа не волновался. Все эти разговоры не имели к нему отношения – он уже принял решение.
Еще тогда, глядя в мамины глаза, он не столько понял, сколько почувствовал, как снова запустить время и что с ним надо делать, с этим временем, то есть с жизнью своей.
В ночь после похорон его взяла к себе соседка.
Сережа дождался, пока все уснут, и вылез через окно.
Стояла деревенская, черная, непроглядная ночь. Небо стало высоким, каким бывает только по ночам. Тишина залепляла уши. Собачий лай лениво разносился, как бы подтверждая, что жизнь под этим высоким миром все-таки окончательно не завершилась.
Страха Сережа не испытывал. Это ведь была его жизнь. И его мир. А он уже твердо знал и на всю жизнь усвоил: бояться следует только чужаков.
Сережа зашел в свой дом. Достал свечку, запалил ее, чтобы хоть что-то разглядеть.
Он брал иконы, кидал на пол и топтал их. Спокойно и деловито.
Лик смотрел на него грозно и удивленно.
Сергей ударил по Лику каблуком, прямо по глазам и прошептал:
– Нет тебя! Не зырь на меня, нет тебя – и все! Ты меня просто обманул! Обманул!
Потом собрал убитые иконы, вышел во двор, в ямке зажег костер.
Сережа смотрел на то, как сгорает его вера, и хотел испытать какое-нибудь победительное, радостное чувство. Но оно не испытывалось. Почему-то хотелось плакать.
Он дождался, пока костер догорит, и снова зашел в дом. Подумал взять что-то на память, мелочь какую, безделицу. Но почему-то передумал. Словно испугался печали будущих воспоминаний о той жизни, которой не случится более никогда.
Вышел. Запер дверь на замок. Повертел в руках ключ, раздумывая, куда его деть, и зашвырнул в ту самую ямку, где еще тлели остатки икон.
Не оглядываясь, пошел по черной, незрячей дороге, совершенно не понимая, зачем и куда он идет.
Он совершенно твердо знал – не умом своим, а сердцем – что в деревне оставаться ему более невозможно, потому что, если жизнь кончилась, то она должна завершиться вся, целиком, полностью, без единого остаточка.
А еще Сережа чувствовал своей чуткой мальчишеской душой, что дорога мудрей человека и то, чего не знает человек, то непременно ведает путь и приводит обязательно туда, куда надо прийти.
Так и двигался по дороге, которая то исчезала, то возникала вновь. Шел спокойно, без паники, даже вовсе без страха. И ветки его не хлестали, и болота не попадались – шел, словно по ковру.
И снова Сережа подумал, что этот мир: бесконечно звучащий лес; деревья, которые все время клонятся, будто приготовились сорваться со старта, как бегуны; шишки, хрустящие под ногами; ручей, наполненный тягучей, прозрачной, ледяной водой; и даже солнце, что хитро показывало свой веселый желтый глаз из-за крон деревьев – все это принадлежит ему, это его жизнь и его мир. А потому ничего дурного из этого мира прийти не может. Дурное приходит от чужих, которые только прикидываются людьми.
И не то чтобы тринадцатилетний Сережа именно такие мысли и думал. Нет, конечно. Зачем? Он ровно так чувствовал, а это гораздо важнее.
О том, что случилось с мамой, Сережа не вспоминал. Это страшное воспоминание осталось где-то позади. Оно вытолкало его из прошлой жизни, а само осталось жить в ней. И Сережа уходил все дальше, унося в себе ужас того дня, неверие в Бога и невозможность возвращения.
Он шел, совершенно не понимая, куда идет, но двигался уверенно и быстро, словно человек, твердо знающий цель своего пути.
Храм вырос на краю леса, неожиданно и прекрасно, как видение.
Сначала Сережа увидел Храм, а уж потом понял, что стоит этот красавец на берегу реки, а за ним раскинулась деревушка.
Надо было обойти Храм и пойти в деревню – попросить поесть.
И тут Сережа вдруг отчетливо осознал: теперь придется жить подаянием. Потому что больше нечем.
Эта ясная, а оттого еще более неприятная мысль напугала его. Как это: просить у незнакомых людей еды? А может, предложить какую подмогу? В деревне всегда найдется ожидающая своего часа работа, тем более сейчас, когда мужчины на фронте.
Мысль пыталась пробиться сквозь усталость и не смогла. Захотелось спать. Странное дело: не было такого желания, и вдруг сон навалился теплой шкурой, обволакивал, не позволял идти.
Сережа знал, что сон надо уважать, если не подчиниться ему, все одно: толку не будет. Уж ежели накроет тебя теплая шкура сна, то никакие мысли, а тем более решения сквозь нее просочиться не смогут.
Мальчик рухнул на землю, прислонился спиной к дереву и тотчас уснул тем прекрасным, без сновидений, глубоким сном, которым всегда засыпают люди, без боязни отдающие сну и душу, и тело, и мысли.
Проснулся, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд.
Над ним стоял невысокий человек в рясе священника. Длинная, почему-то казавшаяся нелепой, борода; волосы, убранные в хвостик.
Мальчик никогда не видел мужчин с хвостиком и потому непроизвольно улыбнулся.
Священник улыбнулся в ответ. Улыбка у него была добрая и тихая. Но Сережа вспомнил, как улыбались немцы, и нахмурился.
– Издалека ли идешь? – поинтересовался священник.
Сережа не знал, что ответить. Он испугался, что священник отведет его в милицию, а оттуда наверняка отправят в детский дом.
Мальчик даже привстал, готовый бежать.
– Меня Филаретом зовут, – представился священник.
Имя было до того смешным, что Сережа опять улыбнулся.
– Правильно, сейчас и так времена грустные, зачем печалиться. – Филарет рассмеялся тонким смехом. – Ибо сказано: «Доколе свет с вами, веруйте в свет».
– Нет у меня никакого света, – буркнул мальчик.
– Бывает, – произнес Филарет почему-то очень серьезно. – Есть-то хочешь, небось?
Есть хотелось до головокружения.
– Пойдем тогда, что ли? – Филарет протянул руку. – Зовут-то тебя как?
– Сергей Сторожик я.
– Ну, Сергей и Сергей. Пойдем, что ли, Сергей?
Сергей оперся о руку Филарета. Рука была твердая, сильная.
Филарет пошел к Храму, Сережа двинулся за ним. Он не очень понимал, куда и зачем идет. Перед глазами стояла миска с дымящейся картошкой, и эта фантазийная картина перекрывала все его мысли, размышления и сомнения.
Шли они по той самой дороге, что вела из Сережиной деревни. Дорога эта упиралась в Храм. А дальше дороги не было. Дальше начинались какие-то иные пути.
В пределах Храма стоял дом отца Филарета. Большая, стройная, солидная изба в несколько комнат. Так у них в деревне только председатель жил, а у всех остальных похуже домишки были, погорбатей.
На стенах- фотографии красивой женщины и мальчишки. Фотографии делали стены глазастыми, и Сереже казалось, что дом смотрит на него каким-то неведомым чужим прошлым.
– Это жена моя, – сказал Филарет, доставая из печи картошку. – Ириной звали. Померла во время голода. А это сын наш, Егор. На фронте сейчас. Чё-то вестей не было давно от него.
Подошли к столу. Сережа сел, а Филарет не садится. Ничего не говорил, просто стоял и смотрел на Сережу.
Пришлось встать.
– Отче наш, Иже еси на небесех! – начал Филарет молитву. – Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.
Филарет перекрестил картошку и огурцы на столе, перекрестился сам.
Зачем надо читать молитву перед едой и креститься, Сергей не понимал, однако сам креститься не стал.
Филарет поглядел на мальчика. Не зло, а скорей хитро. Перекрестил его и произнес спокойно:
– Ну, что ж, приступим к трапезе.
Ели молча.
Сережа старался есть не торопясь, солидно, как мама учила. Получалось плохо. Картофелины сами прыгали в рот и проглатывались мгновенно.
А Филарет все подкладывал. И молчал.
Когда картошка закончилась, Филарет разлил чай. Чай ароматный, вкусный, с травами.
Сережа разомлел. Уже совсем близко замаячил сон. Уходить не хотелось.
– Идти-то есть куда? – спросил Филарет.
– Мир большой, – ответил Сережа и очень обрадовался своему взрослому ответу.
Филарет почему-то расхохотался, а закончив смеяться, подытожил:
– Некуда, значит. Хочешь если, живи здесь. Места много. В школу я тебя определю. – Филарет открыл дверь в одну из комнат и произнес спокойно: – Здесь и живи. Здесь раньше Егор мой жил.
У Сережи никогда не было своей комнаты. Он даже не представлял, что это такое: спать только со своими снами, чтобы ничьи другие, даже мамины, к тебе не могли прийти.
Комната – большая, статная, с кроватью, столом и окном, выходящим на Храм.
– Спасибо, – почему-то прошептал Сережа.
Он прошел в комнату и осторожно сел на кровать. Кровать была жесткая и надежная. Своя.
– Документы-то есть у тебя? – спросил Филарет.
Сережа отрицательно покачал головой: почему-то, уходя из дома, он совершенно не подумал про документы.
– И ладно, – улыбнулся священник. – Война – она все спишет. Сельсовет-то у нас отменили, а печать осталась, и бланки всякие, в том числе и свидетельства о рождении. Не немецкие же тебе выдавать?
– Не, немецкие мне не надо, – согласился Сережа.
– Я тоже так думаю. Немцы думают: если они чего запретили, так того и не будет. Они порядок любят. А русский человек – он справедливость больше порядка уважает. Ибо сказано: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». У нас тут и печати имеются, и бланки. Немцов же выгонят скоро…
Филарет не спрашивал ничего. Если бы он пытать начал – как там да чего, Сережа бы слова не сказал.
Но тут – хороший человек, смешной, волосы – в хвостик, картошкой накормил с маслом, комнату отдельную дал…
И Сережа сразу, забыв про сон, с ходу все рассказал. И про то, как жил. И про отца утонувшего. И как маму убили. И даже как иконы топтал. Понимал, что священнику неприятно будет про иконы слушать, но не рассказать об этом – нечестно.
Филарет слушал молча, не перебивал. И только, когда Сережа про иконы начал рассказывать, на глазах священника появились слезы. От этого карие зрачки его стали казаться еще больше и удивленней.
Вся огромная, бескрайняя жизнь мальчишки уместилась в неполные двадцать минут.
Когда Сережа замолчал, отец Филарет обнял его, поцеловал и перекрестил.
– Не надо меня крестить! – закричал мальчик. – Не надо! Нет никакого Бога, так и знайте! Бог бы такого не допустил!
Отец Филарет вздохнул:
– Господь ничего зря не делает, запомни это! На Бога грех обижаться. Ибо это мы часто не ведаем, что творим. А Он ведает всегда!
Сережа вскочил:
– Что вы такое говорите?! Как вы можете?! И маму, значит, не зря! Да пошли вы!.. Не нужна мне ваша картошка и комната ваша не нужна!
Он ринулся из комнаты вон, но Филарет схватил его за руку:
– Умири себя, умири… Ты ведь не о матери тоскуешь, о себе. Мать твоя – мученица, ей Царствие Небесное открыто. Ей хорошо сейчас: ни войны, ни страха. Даже волнений за тебя нет, ибо знает, что с тобой в дальнейшем случится. Тебе вот – да, тяжко: жить как-то надо… Куда-то необходимо жить… А куда – ты и не ведаешь…
Филарет отпустил Сережину руку.
– И запомни, – произнес Филарет тихо, – «блаженны невидевшие и уверовавшие».
– Как это – блаженны? – не понял Сережа.
– Потом поймешь, – улыбнулся Филарет. – А держать я тебя не держу. Хочешь – ступай, хочешь – оставайся.
– А молиться будете заставлять?
– Заставлять? – Филарет усмехнулся. – К Богу человек сам прийти должен. Ибо сказано: «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих». Но покуда человек не услышит это слово, можно лишь молиться за него да ждать, покуда к Богу придет. Дорога эта у всех разная, но самостоятельная всегда.
Сережа ничего не понял, кроме главного: его не будут заставлять ходить в церковь и молиться.
Так Сережа Сторожик начал жить у отца Филарета.
В деревне к отцу Филарету относились по-разному: одни его любили, другие – боялись не любить. Одни ходили в церковь, искренно веря в то, что только с Богом можно пережить эти ужасные годы. Другие не понимали, почему немцы не трогают священника, да и с Богом отношения портить не хотели на всякий случай: война все-таки, мало ли что…
Потому народу в Храм всегда приходило много.
Когда появился у Филарета мальчишка, те, кто любили настоятеля – полюбили его еще больше, а те, кто боялся не любить – еще больше зауважали.
Только бывший председатель колхоза, Семен хромой, спросил:
– Чего пацана в детдом не отдашь?
– Пацана советской власти отдавать? – вопросом на вопрос ответил Филарет.
И Семен больше вопросов не задавал: отошел с тревожным уважением во взгляде.
Документы отец Филарет организовал быстро, так что уже через тройку дней ходил Сережка в школу.
Учиться ему не нравилось, но огорчать Филарета было неловко, поэтому пришлось стать отличником.
Помогал Филарету по дому и с небольшим огородом. Эту помощь отец Филарет почему-то называл послушанием.
Поначалу Сереже слово это не нравилось: не любил он быть послушным. Он считал, что слушаться других – дело нелепое, самому как-то надо понимать, чего делать.
Но постепенно привык. И даже стало ему казаться, что слово «послушание» придает торжественность всему, даже самому обыденному.
Одно дело:
– Пойди огород полей.
И совсем иное:
– Сегодня твое послушание: огородом заниматься.
Привык он и к молитвам перед едой. Сам, конечно, просто стоял, молча, почему-то опустив голову, но молитва уже так не раздражала. Как и иконы. Ну, висят себе картинки и висят.
Иногда, правда, Сереже казалось, что Лики с икон каждый раз смотрят на него по-разному, с картинками из учебника или из книжки какой такого не происходило. А тут…
Иногда Лики хмурились. А то вдруг появлялись у них в глазах веселые огоньки. И, что уж было совсем невероятно, настроение Сережино удивительным образом зависело от того, как смотрят на него Лики с икон. Впрочем, может быть, как раз было наоборот: лица на иконах таинственным образом выражали Сережино настроение.
Впрочем, мальчик изо всех сил старался не верить в Бога и не думать про все эти божественные неясности.
Отец Филарет никогда не приказывал – только просил. И, если Сережа делал что-то не так, не наказывал, а лишь вздыхал длинным и печальным вздохом. От этого вздоха, от взгляда, который вмиг делался влажным и грустным, в мальчика входил абсолютный и всепоглощающий стыд такой силы, что, казалось, разорвет на месте, раздавит, расплющит.
Однажды Сережа спросил:
– Что такое со мной делается?
– Сказано: «Всякий делающий грех есть раб греха», – произнес отец Филарет серьезно и со значением. – А рабом кому же хочется быть? Вот и думай…
Ответ был настолько очевиден, что Сереже категорически не понравился.
«Никакого греха я не делал, – подумал он. – Подумаешь, огурцы забыл прополоть. Тоже мне грех».
Однако неинтересный и даже неправильный ответ отца Филарета почему-то запомнился надолго.
Жили они настолько хорошо и спокойно, что война казалась прошедшей, бывшей когда-то, не сегодняшней.
Иногда к отцу Филарету приходили немцы. Настоятель говорил с ними на их гавкающем языке. Поначалу Сережу это злило, но потом он перестал обращать на это внимание.
И вообще, когда приходили немцы, мальчик старался уйти, не слышать их речь, чтобы не вспоминать облака, плывущие в маминых глазах.
Однажды отец Филарет принес ему книгу под названием «Евангелие»…
Вообще, Сережа читать любил – мама еще приучила. Но в доме отца Филарета большинство книг рассказывали о Боге, а мальчишка про этого Бога читать совсем не хотел – зачем читать про Того, Кто только притворяется, что есть?
Правда, нашлись и другие книги, дореволюционные, с «ятями». Сначала эти бессмысленные твердые знаки раздражали, но потом мальчик к ним привык. Как постепенно привык ко всему в этом доме.
И Сережа читал Толстого, Чехова и каких-то малоизвестных писателей по фамилии Иван Бунин и Борис Зайцев. Бунина даже несколько раз перечитывал, про любовь потому что. В этих книжках все было, может, и придуманное, но все одно казалось настоящим.
Читать Евангелие отец Филарет не заставлял – просил:
– Прочитай, пожалуйста. Просьба у меня к тебе такая.
И посоветовал начать с Евангелия от Иоанна. Не объяснял почему, просто сказал:
– Евангелие от Иоанна почитай. Пока не станет скучно. Сколько сможешь.
И ушел, чтобы Сережа не подумал, будто он проверяет: будет мальчик книжку читать или нет.
Сережа тут же открыл. Слова были красивые:
«Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете»; «Я свет миру: кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни»; «Пришел к своим, а свои его не узнали»…
Но волшебные слова эти не имели к Сереже никакого отношения. Они были про другое и обращены к другим.
Сережа так прямо об этом отцу Филарету и заявил.
Филарет улыбнулся:
– Считай, что это такое у тебя послушание. Пару-другую страничек в день – это ж не трудно?
– А зачем?
– Вот два сосуда стоят, представь себе. Через один все время вода льется, а второй стоит себе – и все. Какой чистым окажется? То-то же. Сосуд хоть и не понимает, что сквозь него вода течет, все равно очищается, верно? Так и с Евангелием. Коли читаешь постоянно, слова эти в тебе остаются, чтобы прорасти потом.
«Зачем мне это все?» – вздохнул Сережа.
Но про себя. Вслух ничего не сказал… Читать несколько страниц в день – послушание легкое. Тем более что слова в книге, конечно, такие же непонятные, как и ее название, и к Сереже отношения не имеющие, но зато красивые и не раздражающие особо…
Никогда не думал Сережа о том, как и когда проросли в его душе евангелические истины. Лишним казался ему этот духовный анализ, поскольку и без него очевидно: без этого послушания вырос бы отец Тимофей в совершенно другого человека.
Красная армия пришла в село, словно к себе домой: естественно, без боев и без крика.
В церковь вошел человек в бурке, которая плохо скрывала ряд орденов на кителе.
При входе снял фуражку, саблю, вытащил пистолет, сказав при этом:
– Нехорошо с оружием в церковь.
Постоял около икон. Крестился. Шептал что-то. Потом поцеловал икону Богоматери и заплакал.
Попросил у отца Филарета благословения и умчался вместе со своим полком добивать врага.
Война окончилась слезами и застольями. Стали возвращаться те, кто выжил. Плакали, выпивали, старались строить мирную жизнь, которая теперь – навсегда уже – стала именоваться «довоенной».
Зимой сорок шестого года пришел к Филарету хромой Семен, которого снова выбрали председателем, увел священника из дома во двор и прошептал:
– Бежать тебе надо, отец Филарет. Тут такое дело… Советская власть решила устроить показательные расстрелы тех, кто, по ее мнению, сотрудничал с фашистами. Человека не арестовывают, а расстреливают на глазах у односельчан. Для острастки, как говорится. Мне велено народ собирать, тебя расстреливать будут за пособничество фашистам. Пацана своего хватай и тикай отсюда по-быстрому.
Отец Филарет слушал молча, не перебивал, равнодушно смотрел то себе под ноги, то вдаль куда-то. Могло даже показаться, что все сказанное к нему не имеет касательства.
Когда Семен закончил говорить, ответил спокойно:
– Куда ж мне тикать? Чего бояться? Сказано ведь: «Кто соблюдает слово Мое, тот не увидит смерти вовек». Как я могу Храм Божий оставить? Паству? Не дело ты говоришь, Семен, не дело.
Семен даже руками всплеснул:
– Убьют тебя, понимаешь? Расстреляют ведь!
– Убить меня нельзя, – твердо произнес отец Филарет. – У Господа мертвых нет. А тебе спасибо, что предупредил. Добрый ты человек. Только не бойся ничего, слышишь? Все горести твои от страха отсчет свой ведут. Когда человек с Богом, ему людей зачем бояться?
И ушел в дом не прощаясь.
Сережа видел, как всю ночь отец Филарет молился, вино пил и хлебом закусывал.
Но на следующий день в деревню никто не приехал.
Собранные на церковном дворе люди уже расходиться собрались, когда на крыльцо вышел отец Филарет и сказал, хитро щуря свои маленькие глаза:
– Вот советская власть неорганизованная какая – ничего организовать не умеет. Ну, пойдемте, что ли, в церковь. Раз уж пришли – чего на улице стоять?
Никогда еще не слушало проповедь отца Филарета так много людей.
Никогда еще отец Филарет не проповедовал столь яростно. Говорил он о страхе. О том, что только Божьего суда должно бояться человеку, а остальное все – суета.
Историю рассказал, как к святому Мартиниану явился прекрасный незнакомец с орлиным взором и заявил, что он – Христос и что Мартиниан должен слушаться его беспрекословно. Святой посмотрел внимательно на незваного гостя и спросил: «Ежели ты Христос, то где же раны от гвоздей?» Обличенный во лжи сатана – а это был он – тотчас и исчез.
– Ни ран мы должны бояться, духовных ли, физических, но гнева Божьего, – говорил отец Филарет, смахивая с глаз слезы. – Не смерть страшна, ибо сказано: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет», – грех страшен. Страшно перед очами Господа с грязной душой предстать… А больше и нет никаких страхов. Забудьте о них!
И через день в село никто не приехал. И через два. И через неделю.
Сережа чувствовал: что-то нехорошее приближается к ним, вот-вот явится и сломает всю их жизнь, разрушит.
Пытался говорить об этом с отцом Филаретом, но тот твердил одно:
– Все в руках Божьих. Ибо сказано: «Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с Неба».
Очень не любил Сережа, когда отец Филарет отвечал цитатами, словно своих слов у него не находилось.
И перестал задавать вопросы.
Но советская власть организовывала, может, все и плохо, зато памятью всегда отличалась хорошей. И, если задумала она какую гадость, не забывала никогда.
Где-то дней через десять после ночного, тревожного прихода Семена, в село въехал грузовик, в кузове которого мрачно покачивались люди, вооруженные винтовками и автоматами.
Перед грузовиком фыркала трофейная эмка. В ней властно восседали командирского вида мужик и священник.
Командир вальяжно вышел из автомобиля, что-то властно сказал Семену, и председатель проворно собрал сход на церковном дворе.
Отца Филарета вывели под прицелом винтовок.
Рядом с вооруженными солдатами он казался еще более маленьким и абсолютно беспомощным.
Командир влез на крыльцо.
Рядом с ним встал человек в рясе.
– Граждане! – с плохо скрываемой радостью закричал командир. – Пока наша доблестная Красная армия крушила коварного врага, находились такие граждане, которых язык не поднимается назвать гражданами. Эти так называемые граждане пособничали врагу, пособничали фашистам. Филарет…
Из толпы кто-то крикнул:
– Да ничего он не пособничал никому! Он жить нам помогал!
– Советская власть лучше знает, кто пособничал, а кто помогал, – взревел командир. – И советская власть приговорила пособника фашистов к высшей мере наказания – расстрелу.
Народ забурлил. Послышались недовольные, нервные крики.
– Ты, в общем… – тихо сказал отец Филарет, обращаясь к командиру. – Кончал бы речи свои поганые… Не надо церковный двор галиматьей позорить.