Kitobni o'qish: «Столица на костях. Величие и проклятие Петербурга»
Всем, кто сознательно выбрал жизнь в удивительном и великом городе, – ПОСВЯЩАЕТСЯ.
…Самый умышленный город на свете.
Ф.М. Достоевский
Введение
Город-легенда
То видели очевидцы, как по улице Васильевского острова ехал на извозчике черт. То в полночь, в бурю и высокую воду сорвался с гранитной скалы и скакал по камням медный император. То к проезжему в карете тайному советнику липнул к стеклу и приставал мертвец – мертвый чиновник. Много таких россказней ходило по городу.
А.Н. Толстой
Санкт-Петербург – это не просто «хороший», «очень хороший» или там «великолепный» город. Конечно, все эти слова могут быть сказаны, и не без основания. Но они явно недостаточны. Для Петербурга мало самых превосходных степеней, потому что Петербург – явление совершенно исключительное во всей русской, а может быть, и в мировой истории. Петербург уже чисто зрительно, по самым первым впечатлениям, необыкновенен, удивителен и отличен ото всех других городов. А в исследованиях теоретиков предстает как явление странное, необъяснимое, удивительное. И немного жуткое из-за своей непостижимости.
Разумеется, всякий вообще город – уникален. Вологда отличается от Армавира, Астрахань – от Смоленска. Но все эти, и все вообще города Русской равнины и Западной Сибири несравненно больше похожи друг на друга, чем на Петербург. Петербург несравненно более своеобразен, чем все другие русские города, и сильнее отличается от любого другого города.
Проверить слова автора предельно легко. Достаточно пройтись по его улицам. Петербург может не нравиться. Он может раздражать сверх всякой меры. У приезжего, даже у жителя города, может возникнуть желание, чтобы площади, каналы и дворцы провалились в тартарары и ничего подобного больше бы не было.
Обширнейшая литература о городе доказывает, что Санкт-Петербург можно ненавидеть1; можно презирать2; можно считать само строительство города фатальной ошибкой, блажью придурковатого царя3; можно в панике бежать от него4; можно объявить любовь к нему – заболеванием5; можно бороться с этой его особостью. Например, пытаться его переименовать, чтобы не было странного Санкт-Петербурга, а был бы мирный, понятный «Невоград» – почти как Новгород или как Елизаветград6.
Но вот чего пока никому не удавалось – так это игнорировать город. Никто не смог прикоснуться к городу и продолжать жить так, словно встречи не произошло.
И еще одно: никто до сих пор не смог объяснить Петербурга. Феномен есть – вот он. Всякий может прикоснуться к чуду, даже имея не столь уж много денег и не такое уж пылкое желание. Но почему, почему?! Чем именно этот город таков, чтобы влияние его сделалось таким необычайным, а судьба – удивительной и звонкой, как гулкое раннее утро?
Город лежит на северо-западной окраине России, как совершенно удивительное существо. Как чудо-юдо из «Конька-Горбунка», – вроде бы земля как земля… А на самом деле что-то удивительное и необычайное. Город лежит себе с улыбкой сфинкса, даже немного гордится своей необычайностью, непостижимостью… Но ведь и сам себя он тоже постигнуть не может.
Множество людей умных, ученых, умудренных опытом работы подступали к Петербургу, пытались понять: в чем же его особенность? Что удивительный – видим, но почему, почему?!
Наверное, до конца никто и никогда не сможет постичь великого города. В этой книге мне часто приходилось говорить: да, это так, но почему – этого я не понимаю. И уверен, что пытающийся рассказать «всю правду» о Петербурге, скорее всего, сильно лжет.
Но сегодня Петербург стал постижимее, чем когда-либо, потому что в науке совершилось два открытия. Во-первых, ученые научились изучать один и тот же объект одновременно методами разных наук. Никто не мог понять Петербурга, пока смотрел на него с позиций своего частного предмета. Санкт-Петербург слишком сложен, чтобы одна наука могла объяснить его тайну.
А во-вторых, не только Петербург – очень многие явления в жизни людей стали понятнее, когда и самого человека, и творения его рук стали изучать как природное явление – методами естественных наук.
К Петербургу я подошел средствами разных наук и как к географическому объекту. Города изображают порой точками на карте – особенно если карта мелкого масштаба. Но это ведь вовсе не точки. Петербург – это довольно большое пространство земли, застроенное домами. Если идти пешком, целый день придется добираться с юга на север и с востока на запад этого куска земли, который называется городом Санкт-Петербургом.
Не я сам это придумал, и уже тридцать, сорок лет назад некоторые ученые делали потрясающие вещи. Это были люди огромного масштаба; большие ученые. Очень часто, работая над книгой, я вспоминал слова мудрого Мен-Кау-Тота из «Путешествия Баурджеда»: «Я только пыль под ногами великого мудреца». Лев Гумилев и Юрий Лотман, Топоров и Иванов… Все они сказали о Петербурге то, что приблизило понимание. Работами каждого из них я воспользовался. Но все эти ученые, которых я не стою, занимались не только Петербургом. Великий город стал для них одной из точек приложения для их методов. Наступал момент, когда они переставали заниматься Петербургом. А у некоторых из них, может статься, просто не хватило времени вырвать тайну Петербурга у Вечности и рассказать ее людям.
Встав на плечи гигантов, я разглядел то, что до сих пор сокрыто от большинства даже очень неглупых людей. Я открыл истину? Конечно нет, истину знает лишь Господь Бог. Я смог только приблизиться к истине больше, чем это удавалось до меня, и только. Многие стороны жизни Петербурга для меня и сейчас – непроницаемая тайна. И прошу помнить – я вижу дальше только потому, что смотрю с плеч гигантов.
Доктор философских наук,
член Санкт-Петербургского Дома ученых
A.M. Буровский
Часть I
Феномен петербурга
Ведется ввоз и вывоз
Уже не первый год.
Огромный город вырос
И все еще растет.
Вздымает конь копыта
Над невской мостовой,
Над сутолокой быта,
Над явью деловой.
И все творится чудо,
И нам хватает сил,
И конь еще покуда
Копыт не опустил.
B.C. Шефнер
Глава 1
Существо феномена
Я далеко вижу, потому что стою на плечах у гигантов.
Н. Коперник
Один и тот же процесс
С момента основания города в нем снова и снова повторяется одно и то же: Петербург изменяет всякого, кто прикоснулся к нему. Того, кто приехал и быстро уехал – того он изменяет незначительно. Приезжающего регулярно изменит уже достаточно заметно. Тот, кто поселился в Петербурге, незаметно, но и неостановимо превращается в петербуржца. А петербуржцы сильно отличаются от остальных русских. Коренные, потомственные петербуржцы составляют едва ли не субэтнос русского народа.
И процесс этот повторяется несколько раз, Петербург переделывает всех.
В середине – конце XVIII века складывается петербуржский слой высшей российской аристократии. Эти люди или родились в Петербурге, или прожили в городе долгое время… и они начинают довольно существенно отличаться от остального высшего дворянства всей Российской империи. Отличаться – и на уровне бытовых привычек (пили все же кофе, а не чай и не сбитень), и на уровне поведения.
В политике же – рождается тот уверенный в своих правах до некоторой нагловатости, решительно стремящийся к утверждению своего места в жизни типаж, который знаком России по более поздним временам. Называют этот человеческий тип по-разному – от «люди будущего» до «предатели», мы же предпочтем нечто нейтральное: «русские европейцы».
Слой это очень тоненький, в 1780-е годы он не включает и нескольких десятков человек. Рождается пока только некое легкое фрондирование, кухонные разговоры о том, что монарх мог бы соблюдать собственные законы. Ну, еще появляются какие-то придворные интриги, типа попыток Н.И. Панина убедить наследника престола Великого князя Павла Петровича подписать проект Конституции и возвести на престол уже ограниченного Конституцией монарха.
Но проходит всего два поколения – и петербургское фрондерство взрывается восстанием 14 декабря 1825 года. Между прочим, все участники заговора – если и не коренные петербуржцы, то долгое время жили в Петербурге – имели там близких друзей и знакомых.
Характерная деталь – попытку ограничить монархию в 1739 году смело можно назвать «общедворянской». Историки и царской России, и в советское время изо всех сил пытались представить «заговор верховников» чем-то совершенно верхушечным, а идею конституции – чуждой основной массе дворян. Это не так. В январе 1739 года возникла ситуация двусмысленная и полная соблазна: внезапно умер законный император Петр II. На его свадьбу съехались десятки тысяч дворян – чуть ли не половина всего жившего тогда на Земле русского дворянства. После смерти Петра II они никуда не разъехались, а приняли активнейшее участие в событиях.
Интригами Верховного тайного совета решено было пригласить на престол Анну Ивановну (прямых прав на престол не имевшую). Свой вариант аристократической конституции, легендарные «Кондиции», верховники выдали за «монаршую волю»… И неосторожно добавили, что Императрица, мол, хотела бы знать волю российского дворянства. Воля высказана была.
С 20 января по 2 февраля 1739 г. – это период, когда не Верховный тайный совет и не кабинет министров, а несколько десятков тысяч собравшихся в Москве дворян обсуждают будущее политическое устройство России. Вовсе не одни члены Верховного тайного совета писали проекты ограничения монархии, продумывали будущую конституцию и агитировали остальных. Феофан Прокопович насчитывал до 500 «агитаторов» – то есть активных людей, имевших убеждения и умевших вызвать доверие других.
«Известно 13 записок, поданных или подготовленных к подаче в Верховный тайный совет от разных кружков. Под этими проектами собрано порядка 1100 подписей, из них 600 – офицерских! Если учесть, что всего-то в Российской империи было тогда не больше 13–15 тысяч офицеров, число это просто поразительно»7.
Огромный процент русского офицерства завис «между рабством и свободой»8.
Но с тех пор, почти за сто лет, многое изменилось. Дворянство сделалось привилегированным слоем. Уже Анна, даже расправившись с мятежным дворянством, другой рукой освобождала дворян от обязательной службы. После Манифеста о вольности дворянской от 18 февраля 1762 года это сословие оказалось окончательно «уволенным» от службы, сохраняя все свои привилегии и все свое экономическое могущество.
И в начале XVIII, и в начале XIX века русское дворянство было самым богатым сословием. Но в начале XIX века дворянство было не самым закрепощенным из сословий, а самым свободным. Оно вовсе не находилось в конфликте с властями и совершенно не рвалось, как в середине XVIII века, изменять политический строй Империи.
В 1825 году 90 % русского дворянства вовсе не хотели введения конституционного строя. Тем более они не поддерживали восстание 14 декабря. Антиправительственный мятеж был полной дикостью для дворян, и хорошо заметно: очень многие испытывали по его поводу совершенное недоумение. Недоумение сквозит даже в строчках А.С. Пушкина:
В Париже сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует, понятное дело.
В России у нас взбунтовалася знать…
В сапожники, что ль, захотела?
Ища причины восстания декабристов, историки прошлого и настоящего выдвигали самые фантастические причины восстания. От «высокой идейности» и «понимания правды народа» (классическая версия марксистов) и до масонского заговора баронессы Де Толль9.
Историки пытались доказать даже, что сохранение крепостного права было уже невыгодно дворянству. То-то экономически подкованные декабристы и ломанулись раскрепощать мужиков, крепить русский капитализм. Выглядят эти построения не очень убедительно – ведь хотели повстанцы вовсе не только личного освобождения крестьян и уж, конечно, не собирались делиться с ними политической властью. Так что объяснить действия декабристов никакими экономическими или социальными причинами не удается, и опять повисает недоуменное молчание…
На мой же взгляд, есть прямой смысл заметить культурный раскол дворянства: той кучки, что тесно связана с Петербургом, и «всех остальных». И получается – это бунт не только социальный и политический, но и региональный. Бунт людей, воспитанных Городом-на-Неве. Эти люди даже не очень виноваты: у них сами собой сложились какие-то особые убеждения, совсем необычные для их сословия. Конечно, московское и провинциальное дворянство тоже не виновно в том, что никаких таких конституционных прав и свобод оно не понимает и не хочет. Просто оно совсем другое.
По понятным причинам мы ничего не знаем – а отличался ли психотип петербуржского простолюдина того же начала XIX века от психотипа москвича, ярославца, тверича? Предположить отличие нетрудно, но ведь материалов нет, и до изобретения «машины времени» таких материалов и не будет.
В начале – середине XIX века дворянский слой Петербурга становится шире, так сказать, «демократичнее». Рождается более широкий слой петербуржцев, включающий уже тысячи людей. Начинает свое существование культурно-исторический тип, который проживет больше столетия, а последние носители этого типа умрут уже после Второй мировой войны.
Этот слой черпает материальный достаток в собственности на землю и на крепостных. Многие из этих людей испытали на себе все «прелести» родительского и начальственного деспотизма. Мало кто в этом слое сомневается, что «каждый порядочный человек» обязан включить себя во что-то, что выше его, и отдаться этому высшему без остатка: государству, обществу, науке… Неважно чему, самое главное – служение. И тем удивительнее святая, непререкаемая уверенность людей этого слоя в том, что они… европейцы. В этом убеждении петербуржцы, да и все образованные жители Российской империи прожили несколько поколений – пока не оказались в Европе уже не в качестве хорошо обеспеченных туристов, а нищих беженцев. Только безысходный ужас эмиграции 1920—1930-х гг. заставил этих людей обнаружить, что в Европе они вовсе не дома, что они психологически очень далеки от Европы (а Европа, соответственно, от них). Тогда-то уже эти люди и запели про «чужие города», и начали целовать русскую землю на вокзалах.
Но тип петербургского дворянина и разночинца – сложился и свою роль в истории сыграл.
С середины XIX в. Петербург все более заполняется выходцами из мелкого провинциального дворянства, обеспеченной верхушки простонародья. Эти люди, казалось бы, не имеют с прежними жителями Петербурга решительно ничего общего. Но чуть ли не мгновенно, буквально за два-три поколения, проникаются ощущением того, что они, во-первых, петербуржцы, а во-вторых, европейцы.
На рубеже XIX и XX вв. город начинает нуждаться в рабочих руках для огромных, быстро растущих предприятий. Новая волна петербуржских новопоселенцев – и с ними начинает происходить то же самое! Они превращаются в петербуржцев, русских европейцев, и по мере сил стараются воплотить свое мировоззрение в жизнь.
Этот слой изрядно начудил в «освободительной борьбе» с собственным правительством; сыграл, мягко скажем, неблаговидную роль в событиях февраля – марта 1917 г. Но даже в этих событиях рабочие завода Михельсона участвовали все же не в роли погромщиков или «экспроприаторов экспроприируемого», а в роли как раз людей «идейных», честно пытающихся привести действительность в соответствие с этими идеями…
Петербуржцы в России, независимо от сословия, традиционно чувствовали себя словно бы «немного не отсюда» и порой пытались привести не себя в соответствие с миром, а мир в соответствие с собой. А после октября 1917 г. этот общественный слой, к чести его, быстро опомнился и поумнел – Ижорским и Кронштадтским восстаниями.
В XX веке
Характерно, что красные с самого начала чувствовали в Петербурге что-то не «свое», что-то опасное для них. Нигде, даже в Москве, не было такого количества массовых депортаций прежнего населения. Даже после погубившего Санкт-Петербург голода и серии массовых расстрелов 1918–1919 годов Петербург вызывал некую смутную опаску. И «чистили» его на совесть, старательно пытались создать на месте города Петра город имени своего кумира Ленина.
История показала: большевики совершенно справедливо чувствовали некую опасность, исходящую от города. Но им, конечно, и в голову не приходило, что главная опасность-то исходит не от живущих в Петербурге людей, а от самих дворцов, площадей, проспектов, улиц… И даже если депортировать из Петербурга вообще все прежнее население, Петербург не будет Петербургом, не сумей он повлиять на заполнявшие его пустоту «классово правильные» элементы. Как бы тщательно ни были отобраны будущие пролетарии и будущие совслужи, как бы им ни промывали мозги, но стоит пустоте обезлюдевшего, расстрелянного, вымершего, разбежавшегося города начать заполняться, – и уже в конце 1920-х воспроизводится известное.
Чуть ли не самое поразительное изменение за всю историю Петербурга произошло с «ленинградской» партийной организацией. Против «хозяина», против вождя, признанного всей многомиллионной партийной мафией, выступили вроде бы ближайшие его сподвижники, наперсники и клевреты. Так сказать, плоть от плоти, кость от кости. На 90 % – без петербуржских корней; люди, не получившие никакого образования и, соответственно, не способные толком и понять, где находятся. «Глядим на влажные торцы, как скиф на храмы Херсонеса». Люди, сформированные Системой и никогда против нее не поднимавшие голос.
Это были люди, свято уверенные в истинности марксизма, в правильности линии ВКП(б), не имевшие ничего против массовых убийств офицеров, священников и прочей, как выражался вождь и учитель мирового пролетариата, «черносотенной сволочи». Но Петербург как-то странно, возможно, даже против их воли подействовал на них. Войдя в них, Петербург странно (вероятно, и болезненно) раздвоил их личности; и они вдруг обрели способность понимать, что бред – это бред, примитив – это примитив, партия нового типа – никакая не партия, а шайка. И что вождь партии нового типа – не гений и не гигант духа, а просто смертельно опасный и вредный негодяй и дурак. Ничего странного нет в понимании само собой разумеющихся вещей. Взрослый человек и понимает их ровно потому, что он – взрослый. Но, учитывая биографии Кирова и всех его присных – да, это понимание было очень странно и, конечно, совершенно неожиданно.
Более того – эти коммунисты обрели еще и способность дистанцироваться от официальной линии партии, заявить о каком-то своем понимании того или иного и вступить в почти наверняка проигранную борьбу с Джугашвили и его приближенными. Характерно, что «ленинградская» оппозиция действительно существовала и действительно объединяла лиц, живших в огаженном, переименованном, оболганном «городе трех революций» – в Петербурге. И этот удивительный город продолжал что-то делать даже с ними.
Без каких-либо недомолвок или неопределенностей позволю себе не разделять убеждений и представлений любой коммунистической группировки. Позволю себе также не сочувствовать судьбе членов любой такой группировки и считать их гибель от руки своих же – проявлением Промысла Божьего. Но все же – какие интересные вещи происходят в Санкт-Петербурге!
Поразительно, но и евреи, хлынувшие в бывшую столицу во время Первой мировой войны, а особенно после Декрета об «угнетенных народах», во всей полноте испытали на себе действие Петербурга. В дореволюционной России еврей, чтобы покинуть «черту оседлости», вынужден был выкрещиваться. Хотя бы формально, лицемерно, но он становился православным, человеком христианского мира. В советское время не нужно было ничего изображать, ни во что включаться и ничему, кроме марксизма, не являть лояльность.
Но странное дело: проходит лишь два-три поколения, и приходится признать, что питерские евреи превратились в довольно заурядный, не очень выделяющийся и все более ассимилирующийся субэтнос русского суперэтноса. Есть, конечно, патологические исключения – хотя бы Ю.Герман с его славословиями в адрес Дзержинского и неимоверно проституточными книжками, славящими «органы», может рассматриваться как еврей, приложивший поистине титанические усилия для того, чтобы быть только и исключительно «советским» и не иметь отношения решительно ни к чему русскому или российскому10. Но не могут же выродки определять суть идущих процессов.
Конечно, и немцы, и латыши, и даже пленные шведы и французы порой входили в число петербуржских жителей. Но все же это были люди хоть и из разных частей – но общего, христианского мира; люди, объединяемые с русскими хотя бы самыми общими элементами культурного кода.
Осмелюсь напомнить, что очень многие из евреев не только не имели, но и не хотели иметь ничего общего с Россией; чувства причастности к русской истории или к достижениям русской культуры не испытывали. Советскими властями, а порой и в семьях воспитывались они на представлениях о дикости и отсталости России до большевиков, на ненависти к ее исторической традиции. Многие из евреев, наполнивших Петербург, к тому же имели основания для личной ненависти к России, погубившей их близких. В Петербурге эти люди оказались случайно, просто бежали из охваченной погромами Галиции или Волыни, прибивались к крупному, яркому городу… А их внуки стали петербуржцами.
Как Александр Городницкий, прославивший в своих песнях Санкт-Петербург и весь петербургский период русской истории. Как Лев Клейн, едва ли не ведущий из петербургских археологов. Как известнейший ученый Эрик Слепян. Как культуролог Моисей Коган. Как… Но нет, слишком долго перечислять. Силен же город!
Второе убийство Петербурга
В 1939–1940 годах, вопреки всем депортациям и расстрелам, в Петербурге жило, по крайней мере, тысяч триста прежних жителей – тех, кто обитал в нем до «эпохи исторического материализма». Трудно сказать, кто больше раздражал властей предержащих – эти люди и их потомки или же новые поселенцы, удивительным образом начинавшие вести себя так же, как прежние жители.
Во всяком случае, власти предприняли действия, которые понимать можно только одним способом: как сознательное и последовательное убийство города.
При советской власти полагалось считать, что Бадаевские склады с запасами продовольствия разбомбила авиация нацистов. Это – официальная версия.
Но старожилы города не раз рассказывали мне, что в тот день район Бадаевских складов практически не бомбили.
– НКВД поджигало, – спокойно, бесстрашно говорили мне не раз.
– Зачем поджигало?!
Вот на это «зачем» давались очень разные ответы. Большая часть из них сводилась к тому, что подожгли склады «по ошибке», или что «думали всех вывезти». Второе заведомо неправда – Бадаевские склады сгорели уже после того, как кольцо блокады замкнулось.
Добавлю к этому: вы уверены, дорогой читатель, что во время блокады в Петербурге так уж и не было еды? Если уверены, то объясните мне, пожалуйста, из каких таких складов выдавались ветчина, яйца, мясные консервы, сыры, – не говоря о крупах и хлебе? А эти продукты выдавались, и не такому уж малому числу людей. Несколько десятков тысяч советских начальников получали свои спецпайки и жили совсем не так уж плохо посреди вымиравшего города. Да куда там «неплохо»! Неплохо – это в плане снабжения продуктами. А они ведь к тому же вполне могли и кое-что нажить – например, драгоценности, произведения искусства. Стоило все это недорого. Я лично знаком с людьми, которые во время блокады отдавали золотые украшения за хлеб по весу: грамм за грамм. Правда, хлеб был хороший, вкусный и пропеченный. Пекли-то его для начальства, а не для населения.
Но так или иначе, вот факты – во время блокады Ленинграда продовольствие в городе было. Вопрос, для кого оно было, а для кого продовольствия не было. Одни жили себе и даже наживали золото и картины, другие обречены были на смерть.
Добавлю еще, что «бывших» старались не вывозить из вымиравшего города. Например, вторая семья Николая Гумилева, его вдова и почти взрослая дочь умерли от голода. Если же «бывшие» выезжали из Петербурга, то их старались не пускать обратно.
Вот и получается, что поджог Бадаевских складов укладывается в чудовищную, но вполне реальную и вполне логичную картину еще одного убийства города.
Казалось бы – зачем нужно новое убийство Санкт-Петербурга? Зачем новая волна смертей – и старых петербуржцев, и тех, кто только начал ими становиться?
В том-то и дело, что логика тут есть, и беспощадная. Вспомним идею борьбы азиатского и европейского начал в России – причем азиатское начало олицетворяется Москвой, а европейское – Петербургом. Эту мысль очень любил и совал куда надо и куда не надо Николай Бердяев, но в общем он только ярко иллюстрировал то, с чем принципиально были бы согласны если не все – то 90 % людей его круга.
Трудно отделаться от мысли, что большевики мыслили так же – только знаки у них полярно менялись полюсами. Где у Бердяева был «плюс», у них в Европе располагался «минус». Вот и все!
Город, олицетворявший русский европеизм, следовало уничтожить.
Людей, воспитанных в этом городе как русские европейцы, следовало истребить, чтобы не мешали «строить светлое будущее».
Очень интересно, что эта оценка Петербурга полностью разделялась и нацистами. Существовала «специальная» оценка нацистами ленинградского населения. Оказывается, в России два мира – Москва и Петербург. Москва – это олицетворение азиатской деревни, при необходимости она может стать навозом, нужным для рейха.
А вот Петербург – это его жители создали из «навоза» империю, стремившуюся на запад. Вывод – Петербург опасен для рейха. Петербург необходимо уничтожить.
Была секретная инструкция членам НСДАП – чтобы они не вступали лишний раз в разговоры с русскими и проявляли большую осторожность в этих разговорах. Русские – хорошие диалектики, они умеют спорить и «обладают способностью убеждать в самых невероятных вещах». Самыми же опасными в этом отношении людьми объявлялись именно жители Санкт-Петербурга11.
Удивляться не стоит – национальные социалисты гораздо меньше отличаются от интернациональных, чем хотелось бы и тем, и другим.
После войны
В 1948 году интеллектуальную оппозицию петербургских журналов «Звезда» и «Ленинград» красные сразу же объявили «рецидивом», пережитком царизма и наследием «мрачных времен реакции». То, что А.А. Ахматова была и лидером и знаменем интеллектуальной оппозиции, – это факт. Но в этой оппозиции участвует множество людей, не только не происходящих из «бывших», но до самых последних десятилетий не имевших к Петербургу никакого отношения. Оппозиция, конечно, несерьезная, смешная. По существу, это вообще была не столько идейная оппозиция, сколько судорожная попытка всему вопреки пытаться быть самими собой. Даже вопреки инстинкту самосохранения. Хотя бы немного. Хотя бы частично. Хотя бы притворившись, что лоялен, и в узких рамках полудозволенного.
Но для того, чтобы вести себя так, необходимо иметь представление о себе, своей особости. Надо иметь то, что пытаешься сохранить в себе и что не укладывается в отведенные «сверху» содержание и форму. То есть нужна некая отделенность, дистанцированность и от официальной идеологии, и от тоталитарного, и вообще от любого государства. Если даже и не словесно оформленная, то хотя бы на уровне эмоций, каких-то смутных душевных переживаний. Типично «петербургскую» реакцию на давление извне проявляли те, кто въехал уже в «Ленинград», и притом чуть ли не по комсомольской путевке.
И в более позднее время выкашиваемый, искореняемый всеми средствами «город трех революций» поднимал головы… порой головы совсем недавних переселенцев. Всю «советскую» историю в Петербурге все время что-то бродило, булькало, не могло успокоиться…
Ох, не случайно именно Васильевский остров породил И.Бродского и кружок к нему близких! И не зря ведь последние в «советской» истории масштабные аресты «не таких» произошли именно в Петербурге и получили даже официальное наименование «ленинградской волны» арестов – Азадовский, Рогинский, Савельев, Мейлах, Мирек, Клейн и т. д.
И сегодня преет странное варево города, но об этом ниже и отдельно.
После всего сказанного уже не очень странно, что к 1960–1970 гг. население Ленинграда упорствовало, называя себя «петербуржцами». Так называл себя даже тот, чей дед и даже отец родились в псковской деревне: называться петербуржцем было почетно, относились к этому ревниво. Иметь предков в Петербурге до 1914 г. было высшей формой снобизма, и если даже о таких предках врали – то ведь получается, человек хотел иметь именно таких предков! Приписать себе прадеда – питерского извозчика или владельца швейной мастерской, – значило повысить свой общественный статус. В том числе статус в самой что ни на есть интеллигентной среде. И ничего тут не поделаешь!
Неоднократно мне доводилось вступать в споры о том, имею ли я право называться «петербуржцем»12. Вроде бы прадеды жили в Петербурге, и не одно поколение. Но, с другой стороны, – петербуржцем является тот, кто или родился в городе и прожил там первый год жизни, или тот, кто прожил в Петербурге 30 лет…
Спорившие приходили на мой счет к разным выводам, но интересны не сами по себе мои (или еще чьи-нибудь) «права». Интересна сама ситуация, когда «петербуржцы» оказывались такой престижной группой населения, что «право» человека принадлежать к ним требовалось обсуждать, прикидывать, уточнять и т. д. Назовись я «тамбовцем» в присутствии жителей Тамбова и на том же основании – предки жили в этом городе, – обсуждения бы не возникло. Даже если бы основания для этого были бы самые слабые – скажем, одно время в Тамбове жил прадед… или что-нибудь в этом духе. Нет у тамбовцев такой ревности к своему городу, совсем не так важно очертить кружок «своих».
Получается, что буквально с момента основания города в нем шло образование какого-то особого, «санкт-петербургского» субэтноса, рождался особый вариант российской культуры. Стоило людям из какой-либо социальной группы и даже из какого-то этноса попасть в Петербург, как они совершенно независимо друг от друга и независимо от собственного желания начинали становиться петербуржцами. Этот процесс неоднократно прерывали искусственными средствами, но всякий раз он возобновлялся.
Любая социальная или национальная группа, стоит ей оказаться в Петербурге, странным образом изменяется. Такая группа приобретает этнографические черты, общие с другими жителями Петербурга, и начинает определять себя как «санкт-петербуржцы», «петербуржцы» или «питерцы» – вне зависимости от того, откуда они родом. Такая группа становится (по крайней мере, в России) носителями передового сознания, вызывающими ассоциации с Европой. И все эти группы петербуржцев неизбежно, опять же – вопреки их собственной самооценке и собственному желанию, оказываются преемниками. Процесс получается, вопреки всему – единый, хотя и протекающий в несколько разных этапов, и не раз прерванный властями.