Kitobni o'qish: «Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут»
Перевод с французского
Е. Корша («Преступление Сильвестра Бонара»),
Б. Лившица («Боги жаждут»)
© Перевод. Е. Корш, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
* * *
Преступление Сильвестра Бонара
Первая часть
Полено
24 декабря 1861 года
Я переоделся в халат и надел туфли; отер слезу, навеянную мне на набережной холодным, резким ветром. Яркий огонь пылал в камине, озаряя мой кабинет. Ледяные узоры листьями папоротника распустились на оконных стеклах, скрыв от меня Сену, ее мосты и Лувр Валуа.
Придвинув кресло и столик ближе к топке, я занял у огня место, милостиво оставленное мне Гамилькаром. Перед решеткою камина, на перинке, клубком свернулся Гамилькар, уткнувшись носом в лапы. Густой и легкий мех его вздымался от ровного дыхания. Когда я подошел, он мягко глянул агатовыми зрачками сквозь полусомкнутые веки и тотчас их закрыл, подумав: «Ничего, то друг».
– Гамилькар, – обратился я к нему, вытягивая ноги, – Гамилькар, дремлющий принц обители книг и ночной страж, ты защищаешь от подлых грызунов рукописи и книги, приобретенные старым ученым благодаря скромным сбережениям и неослабному усердию. Среди безмолвия библиотеки, хранимой твоими воинскими доблестями, Гамилькар, спи в неге, подобно султанше: ибо ты сочетаешь в облике своем грозный вид татарского воина с дебелой прелестью восточной женщины. Героический и сластолюбивый Гамилькар, спи до того часа, как в лунном свете запляшут мыши перед Acta Sanctorum1 ученых боландистов.
Начало этой речи понравилось Гамилькару, вторившему горловым звуком, похожим на клокотанье чайника. Но как только я возвысил голос, Гамилькар, приложив уши и морща полосатый лоб, предупредил меня, что декламация такого рода вовсе неуместна.
Он мыслил:
«Этот старокнижник говорит без толку, а вот наша Тереза произносит слова, всегда исполненные смысла, полные реальности, то возвещая еду, то обещая порку. Знаешь, о чем идет речь. Этот же старик соединяет звуки, не значащие ничего».
Так думал Гамилькар. Предоставив ему свободу размышлять по-своему, я раскрыл книжку и стал читать с особым интересом, ибо то был каталог рукописей. Не знаю чтения более легкого, приятного и завлекательного, нежели чтение каталогов. Данный каталог, составленный в 1824 году библиотекарем сэра Томаса Ралея, господином Томпсоном, грешит, правда, чрезмерной краткостью и не дает той точности, какую архивисты моего поколения первыми ввели в палеографию и дипломатику: он оставляет место для разных пожеланий и догадок. Поэтому, быть может, его чтение рождает во мне чувство, какое в натуре, одаренной большим воображеньем, следовало назвать мечтательностью. Я мирно отдавался блужданью своих мыслей, когда моя домоправительница угрюмо доложила, что меня спрашивает г-н Кокоз.
Кто-то действительно проник за ней в библиотеку. Это был человек маленького роста – жалкий, тщедушный человечек в поношенной визитке. Человечек направился ко мне, приветствуя меня улыбочками и кивками головы. Но он был очень бледен и, несмотря на молодость и живость, вид имел больной. При взгляде на него я мысленно представил себе-раненую белку. Под мышкой он принес зеленый сверток и водрузил его на стул, затем, развязав четыре конца свертка, открыл передо мною кипу желтых книжек.
– Сударь, – сказал он, – я не имею чести быть вам знакомым. Я книжный агент, представитель главных столичных фирм, и, в надежде, что вы почтите меня своим доверием, беру на себя смелость предложить вам несколько новинок.
Боги милостивые! Боги праведные! Что за новинки предложил мне гомункул Кокоз! Первый том, врученный мне, оказался «Историей Нельской башни» с любовными приключениями Маргариты Бургундской и капитана Буридана.
– Это книга историческая, – сказал он улыбаясь, – история правдивая.
– В таком случае она скучна, – ответил я, – ибо книги исторические, когда не лгут, бывают очень нудны. Я сам пишу книги правдивые, но если б, на свое несчастье, вы стали предлагать любую по домам, то рисковали бы носить ее в вашей зеленой сарже до конца дней своих, не находя даже кухарки, желающей купить такую книгу.
– Разумеется, сударь, – ответил мне человечек чисто из любезности и, продолжая улыбаться, показал мне «Любовь Элоизы и Абеляра»; но я дал ему понять, что в моем возрасте не до любовных приключений.
Все еще с улыбкой, он предложил мне «Правила игр в обществе»: пикет, безик, экарте, вист, шашки, шахматы и кости.
– Увы, – сказал я, – если хотите мне напомнить правила безика, верните на землю старого друга моего Биньяна, с которым играл я в карты каждый вечер до той поры, когда пять академий торжественно свезли его в могилу, или низведите до вздорности игр человеческих серьезный ум Гамилькара, спящего перед вами на подушке, теперь единственного участника моих досужих вечеров.
Улыбка человечка стала бледной и тревожной.
– Вот, – сказал он, – новый сборник развлечений в обществе: шутки, каламбуры и способ превращать красную розу в белую.
Я ответил, что розы уже давно со мною не в ладах, а шутки – с меня достаточно и тех, какие дозволяю я себе в моих научных изысканиях, помимо своей воли.
Гомункул протянул мне последнюю книгу с последней улыбкой:
– Вот «Сонник», разъясняющий всевозможные сны: о золоте, ворах, о смерти, о падении с высокой башни. Это самый полный.
Я взял каминные щипцы и, оживленно помахивая ими, ответил моему коммерческому гостю:
– Да, мой друг, но эти сны, как тысяча других, веселых и трагичных, все сводятся лишь к одному – сну жизни; а даст ли ваша желтая книжонка его разгадку?
– Да, сударь, – ответил гомункул. – Книга самая полная и недорогая: франк двадцать пять сантимов.
Я не продолжил разговора с книгоношей. Не стану утверждать, что я сказал те именно слова, какие привожу. Возможно, что в письменной передаче я их немного и распространил. Очень трудно соблюсти буквальную истину даже в дневнике. Но если разговор был не совсем таким, то таков был его смысл.
Я кликнул домоправительницу, так как звонка в моей квартире нет.
– Тереза, проводите, пожалуйста, господина Кокоза; а впрочем, у него есть книга, быть может интересная для вас. Это «Сонник». Буду счастлив принести его вам в дар.
Тереза ответила:
– Коли нет времени грезить наяву, так уж во сне-то и подавно, слава Богу! У меня – довлеет дневи злоба его, а злобе – день, и каждый вечер могу сказать: «Господи, благослови меня, отходящую на покой». Не вижу снов ни стоя, ни лежа и не принимаю свой пуховик за черта, как то случилось с моей родственницей. А ежели разрешите мне иметь свое мнение, скажу, что книг здесь и так достаточно: у барина их не одна тысяча, и от этих-то голова у него идет кругом, а с меня хватит и моих двух – молитвенника да поваренной книги.
Высказав это, Тереза помогла человечку запаковать в зеленую саржу его товар.
Гомункул Кокоз больше не улыбался. В поникших чертах его лица явилось выражение такого страдания, что я раскаялся в своих насмешках над столь несчастным человеком. Я вернул его, сказав, что краем глаза подметил у него экземпляр «Истории Этели и Неморена», что очень люблю пастухов и пастушек и охотно бы купил за сходную цену историю этих двух идеальных любовников.
– Я отдам вам эту книгу за франк двадцать пять, – ответил мне Кокоз с сияющим от радости лицом. – Это историческая книга, вы будете довольны. Теперь я знаю, что вам подходит. Вижу, вы знаток. Завтра принесу вам «Папские преступления». Это хорошее произведение. Доставлю любительский экземпляр, с рисунками в красках.
Я попросил его не беспокоиться, но все же он ушел довольный. Когда зеленый узел вместе с книгоношей исчез во мраке коридора, я спросил домоправительницу, откуда к нам свалился этот жалкий человечек.
– Подлинно, что свалился, – ответила она. – К нам он свалился из-под крыши, где живет с женой.
– Вы говорите, Тереза, – у него жена? Чудно! Женщины престранные создания. Наверно, это плохонькая женщина.
– Хорошо не знаю, какова она, – ответила Тереза, – но вижу каждый божий день, как она треплет по лестнице свои шелковые платья в сальных пятнах. Глаза у нее так и светятся, а, по чести говоря, разве такие глаза и шелковые платья подобают женщине, которую приютили тут из милосердия? И на чердак-то их пустили только на время, пока чинится крыша, пожалев, что муж больной, а жена в интересном положении. Привратница еще сегодня говорила про нее, что она с утра почувствовала боли и сейчас уложили ее в постель. Очень им нужен этот ребенок!
– Тереза, он, несомненно, им не нужен, но природа захотела, чтобы они произвели ребенка; она поймала их в свою ловушку. Нужно примерное благоразумие, чтобы избегнуть хитростей природы. Так пожалеем их и не станем поносить. А что до шелковых платьев, то нет женщины, которая бы не любила их. Дщери Евы любят наряды. Вы сами, Тереза, такая степенная, разумная, – а какой крик вы поднимаете, если не окажется у вас белого фартука, когда вам надо подавать к столу. Скажите-ка, а есть ли у них на чердаке самое необходимое?
– Ну откуда у них быть? Муж, что вы видели, был агентом по ювелирной части, как сказывала мне привратница, и неизвестно, почему он бросил продавать часы. Теперь торгует альманахами. Разве это честное занятие? И никогда я не поверю, что Бог дарует свое благословение торговцу альманахами. А, между нами, жена его, судя по всему, – дрянь: где день, где ночь. Сдается мне, она годна воспитывать ребенка, как я – играть на гитаре. Невесть откуда взялось все это, но только я уверена, что прибыли они по Нищей дорожке из Беззаботной стороны.
– Откуда бы ни прибыли они, но это бедняки, Тереза, а на чердаке холод.
– Еще бы! Крыша прохудилась в нескольких местах, и дождевая вода по швам проходит на чердак. У них нет ни белья, ни мебели. Ни столяр, ни ткач не работают, думается мне, на христиан из этой братии.
– Это очень печально, Тереза. И вот вам – христианка, а обеспечена необходимым хуже, чем этот язычник Гамилькар. Что говорит она сама?
– С такими людьми я никогда не разговариваю. Не знаю ни что она говорит, ни что она поет. А поет она целый день. Я слышу ее с лестницы, и когда ухожу и когда возвращаюсь к себе домой.
– Ну что ж! Наследник Кокоза мог бы сказать, как яйцо в деревенской загадке: «Мать родила меня с песней». Подобный же случай был и с Генрихом Четвертым. Жанна д’Альбре, почувствовав родовые боли, запела старинное беарнское песнопение:
Божья Матерь с конца моста,
Помоги мне в этот час.
Проси у Бога родов счастливых
И даровать мальчишку мне.
Конечно, производить на свет несчастных неразумно. Но, милая моя Тереза, это происходит ежедневно, и всем философам мира не удастся изменить этот глупый обычай. Госпожа Кокоз ему последовала и поет. Скажите-ка, Тереза, вы готовили сегодня суп?
– Да, сударь, я поставила его, и сейчас самое время пойти снять пену.
– Очень хорошо! Но не преминьте, Тереза, отлить из котелка добрую мисочку бульона и отнести ее нашей сверхсоседке, госпоже Кокоз.
Моя домоправительница было ушла, но я добавил весьма кстати:
– Тереза, прежде всего будьте добры позвать вашего приятеля дворника: накажите ему взять в нашем дровяном сарае хорошую вязанку дров и отнести ее к Кокозам на чердак. И особливо пусть не забудет положить в вязанку большое полено – настоящее рождественское полено. Что же касается гомункула, прошу вас, если он придет опять, не пускать дальше моей двери – ни самого, ни желтых его книжек.
Сделав эти мелкие распоряжения с утонченным эгоизмом старого холостяка, я снова принялся за чтение каталога.
С каким волнением, с каким смятением, с какой тревогою нашел я там заметку, которую я даже не могу переписать без трепета в руке:
Златая легенда Якова Генуэзца (Якова Ворагинского), французский перевод, маленькое in quarto.
Эта рукопись XIV века, кроме довольно полного перевода известного Якова Ворагинского, содержит: 1) жития святых – Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея; 2) поэму «О чудесном погребении святого Жермена Осэрского». Перевод житий и поэма принадлежат перу клирика Жана Тумуйе.
Рукопись на тонком пергаменте заключает большое количество титульных букв и две миниатюры тонкого письма, но плохой сохранности: одна изображает «Сретенье Господне», другая – «Венчанье Прозерпины».
Какое открытие! Пот выступил у меня на лбу, и затуманились глаза. Я вздрогнул, покраснел и, не в силах говорить, испытывал потребность громко крикнуть.
Какое сокровище! Сорок лет я изучаю христианскую Галлию и специально – славное аббатство Сен-Жермен-де-Пре, откуда вышли короли-монахи, основатели нашей национальной династии. И, несмотря на преступную неполноту такого описанья, мне было ясно, что рукопись исходит из этого великого аббатства. Об этом говорило все: жития, добавленные переводчиком, относились все к благочестивому основанию аббатства королем Хильдебером. Особо знаменательно житие святого Дроктовея, первого аббата моего дорогого аббатства. Французская поэма в стихах, касающаяся погребения святого Жермена, вела меня в самый неф досточтимой базилики, этой колыбели всей христианской Галлии.
Златая легенда сама по себе является крупным и вместе с тем изящным произведением. Яков из Вораджо, дефинитор ордена Святого Доминика и архиепископ генуэзский, собрал в XIII веке предания о католических святых и составил такой богатый сборник, что по монастырям и замкам воскликнули: «Вот – Златая легенда!» Златая легенда отличается особой полнотою итальянской агиографии. Галлам, аллеманам, Англии отведено там небольшое место. Великие святые Запада видны этому генуэзцу сквозь дымку густого, холодного тумана. Поэтому германские, аквитанские и саксонские переводчики этого прекрасного житийника взяли на себя заботу присоединить к его рассказу жизнеописания своих национальных святых.
Я прочел и сличил много рукописей Златой легенды. Мне знакомы и те, что описал ученый коллега мой Полей Парис в отличном каталоге рукописей королевской библиотеки. Две из них особо привлекли мое внимание. Одна – XIV века, содержащая перевод Жана Беле; другая, моложе веком, заключает в себе «извод» Жака Винье. Обе из собрания Кольбера и помещены на полках славной Кольбертины заботами библиотекаря Балюза, чье имя я могу произнести, лишь снявши свою шапочку, ибо Балюз поражает нас своим величием даже в тот век гигантов эрудиции. Мне известен очень любопытный свод из собрания Биго; я знаком с семьюдесятью четырьмя печатными изданиями, начиная с достопочтенного их предка, страсбургского готического издания, начатого в 1471-м и законченного в 1475 году. Но ни одна рукопись, ни одно издание не содержит житий святых Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея, ни в одном нет имени Жана Тумуйе, – словом, ни одна не исходит из аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Все они в сравнении с рукописью, описанною господином Томпсоном, – солома рядом с золотом. Я видел своими глазами, осязал своими руками неопровержимое свидетельство существования этого памятника. Но что же сталось с самим памятником? Сэр Томас Ралей окончил дни на берегах озера Комо, взяв туда с собою часть благородных своих сокровищ. Куда ушли они по смерти этого тонкого любителя старины? Куда девалась рукопись Жана Тумуйе?
– Зачем, – сказал себе я, – зачем узнал я о существовании этой драгоценной книги, раз мне не суждено ею владеть или ее увидеть! Я бы пошел за ней в жгучее сердце Африки или во льды полярных стран, когда б узнал, что она там. Но я не знаю, где она. Не знаю, хранится ль под тройным запором в железном шкафу ревнивого библиомана или плесневеет на чердаке невежды. Я содрогаюсь при мысли, что, может быть, вырванные из нее листы накрывают банки с огурцами у какой-нибудь хозяйки.
30 августа 1862 года
Истомленный гнетущею жарой, я тихо шел по северной стороне набережных, почти у самых стен, где в теплой их тени лавки старинной мебели, гравюр и старых книг тешили мои глаза и говорили моему уму. Разыскивая книги и гуляя, я наслаждался мимоходом несколькими громкозвучными стихами поэта из Плеяды, смотрел изящный маскарад Ватто, ощупывал глазами двоеручный меч, стальной подбородник, морион. Что за массивный шлем и какая тяжелая кираса, синьор! Облачение гиганта? Нет, панцирь насекомого. Тогдашние люди были одеты в панцирь, как майский жук, а слабость их была внутри. В противоположность им – наша сила внутри, а душа наша во всеоружии знания живет в тщедушном теле.
Вот пастельный портрет старинной дамы: лицо сгладилось, словно тень, чему-то улыбается; видна рука в ажурной митенке, держащая на атласных коленях болонку в лентах. Чарующей грустью наполнил меня этот образ. Да посмеются надо мною те, кто в душе своей не носит полустершейся пастели!
Как лошадь, зачуявшая конюшню, я ускоряю ход, приближаясь к своей квартире. Вот человеческий улей, где есть и у меня своя ячейка, и я откладываю в ней чуть горьковатый мед науки. Тяжело взбираюсь по лестнице. Еще несколько ступенек – и я у своей двери. Но не столько вижу, сколько угадываю по шуршанью шелка, что мне навстречу спускается кто-то в женском платье. Останавливаюсь и прижимаюсь к перилам. Идущая навстречу дама – без шляпы, молода, поет; в сумраке глаза и зубы ее сверкают, ибо она смеется ртом и взглядом. Наверное, это соседка, и одна из самых дружелюбных. На руках у нее хорошенький ребенок – мальчик, совершенно голый, точно сын богини; на шейке серебряная цепочка с образком. Я вижу, как сосет он большой палец и глядит на меня глазами, широко раскрытыми на старую, но для него новую вселенную. Мать в это время смотрит на меня лукаво и загадочно, останавливается, вероятно – краснеет и протягивает мне маленькое существо. У ребенка хорошенькая складочка на шее, на запястье, и с головы до ног по розовому телу смеющиеся ямочки.
Мать с гордостью показывает его мне и мелодично говорит:
– Сударь, не правда ли, хорош мой мальчик?
Она берет его ручку, прикладывает ему ко рту и отводит розовые пальчики по направлению ко мне.
– Бебе, пошли господину поцелуй. Он добрый: он не хочет, чтобы зябли маленькие дети. Пошли же ему свой поцелуй.
И, прижав к себе ребенка, она с проворством кошки исчезает во мраке коридора, ведущего, судя по запаху, на кухню.
Вхожу к себе.
– Тереза, сейчас на лестнице я видел молодую мать с хорошеньким мальчишкой на руках, и она без шляпы, – кто это может быть?
Тереза отвечает, что это г-жа Кокоз.
Смотрю на потолок, как бы ища там поясненья. Тереза напоминает мне о жалком книгоноше, приносившем альманахи в прошлом году, когда рожала его жена.
– А сам Кокоз? – спросил я.
Она ответила, что его я больше не увижу. Бедный человечек, без ведома моего и без ведома многих других, опущен в землю вскоре после благополучного разрешения г-жи Кокоз. Мне сообщили, что вдова утешилась; я последовал ее примеру.
– Однако, Тереза, быть может, у себя на чердаке госпожа Кокоз терпит в чем-нибудь нужду?
– Вы, сударь, крепко попали бы впросак, – ответила Тереза, – если бы стали заботиться об этой твари. Ей отказали от чердака, когда там починили крышу. Но она живет на нем, не обращая внимания на управляющего, привратницу, судебного пристава и самого хозяина. Сдается мне, она их всех околдовала. С чердака она уедет, когда ей вздумается, да и уедет-то в карете. Помяните мое слово!
С минуту Тереза думала, затем произнесла такую сентенцию:
– Хорошенькое личико – небесное проклятье.
Твердо зная, что Тереза от юности своей была дурна лицом и неблагообразна, я покачал головой и с мерзостным лукавством сказал ей:
– Э! Э! Тереза, мне известно, что в свое время и у вас было хорошенькое личико.
Не подобает искушать ни единое созданье в мире, даже самое святое.
Тереза потупила глаза и отвечала:
– Хоть я и не была, что называется, хорошенькой, но и нельзя сказать, чтоб и не нравилась. И кабы захотела, могла бы поступить как прочие.
– Ну, кто же в этом усомнится? Все-таки примите мою палку и шляпу. А я для отдыха прочту несколько страниц из Морери. Коль не обманывает меня мой старый лисий нюх, у нас сегодня на обед тонко пахнущая пулярка. Займитесь этой почтенной птицей, дочь моя, и не судите ближнего, дабы не осудил он вас и вашего старого хозяина.
Сказав, я принялся исследовать густые разветвления одной княжеской генеалогии.
7 мая 1863 года
Зиму провел я в духе мудрецов – in angello cum libello2; ласточки с набережной Малакэ по возвращении своем вновь обретают меня почти таким же, каким оставили. Кто мало живет, мало меняется, а тратить дни свои на старые тексты – это еще не жизнь.
Однако сегодня, как никогда, я чувствую себя проникнутым той смутной грустью, какою веет сама жизнь. Равновесие моего ума (не смею в том признаться и самому себе) нарушено со знаменательного часа, когда открылось мне, что существует рукопись Жана Тумуйе. Странно, из-за нескольких листков старого пергамента утрачен мой покой; но это истинная правда. Бедняк, не знающий желаний, владеет величайшим из сокровищ: он обладает самим собою. Богач, желающий все большего, – жалкий раб. Таким рабом являюсь я. Самые приятные удовольствия – беседа с человеком тонкого и сдержанного ума или обеды с другом – не могут изгнать из моей памяти рукопись, отсутствие которой я чувствую с того момента, как узнал, что она есть. Мне не хватает ее ни в радости, ни в горе; не хватает ни в труде, ни в отдохновении.
Невольно вспоминаю свое детство: как мне теперь понятны всемогущие желанья первых моих лет!
С особой четкостью я вижу куклу, выставленную в дрянной лавчонке на улице Сены, когда мне было десять лет. Как произошло, что эта кукла мне понравилась, – не знаю. Я горд был тем, что я был мальчик; я презирал девчонок и с нетерпеньем ждал поры (увы! наставшей), когда колючая бородка защетинит мой подбородок. Играл я лишь в солдатики, а для кормления своей лошадки истреблял цветы, взращенные моею матушкой на своем окне. То были мужские игры, думается мне.
Однако я жаждал этой куклы. Бывают слабости у Геркулесов! Но кукла, что полюбилась мне, была ли все-таки красивой? Нет. Я вижу и сейчас ее перед собой: на щеках по красному пятну, короткие, дряблые, с ужасными деревянными кистями руки и длинные раздвинутые ноги. Цветастая юбка приколота к талии двумя булавками; вижу еще теперь их черные головки. То была кукла дурного тона, отдававшая предместьем. Хотя я был тогда совсем ребенок и лишь недавно стал носить штанишки, все же помню, как я по-своему, но очень живо чувствовал, что в кукле не было изящества и вида, что она груба, топорна. Но, несмотря на это, я любил ее, – любил как раз за это. Любил только ее. Мечтал о ней. Солдатики и барабаны стали для меня ничем. Я больше не пихал своей лошадке в рот стебельков гелиотропа и вероники. Эта кукла была всем для меня. Я измышлял достойные дикарей хитрости, чтобы заставить свою няньку Виржини пройти со мною мимо лавки на улице Сены, и там я прилипал носом к стеклу, а няньке приходилось оттаскивать меня за руку: «Господин Сильвестр, уж поздно, и маменька вас забранит». В то время г-ну Сильвестру и брань и порка были нипочем. Но нянька поднимала его как перышко, и г-н Сильвестр уступал силе. С возрастом он опустился и уступает страху. Тогда он не боялся ничего.
Я был несчастлив. Безотчетный, но непреоборимый стыд не позволял мне открыться матери в предмете моей любви. Отсюда все мои страданья. В течение нескольких дней кукла не выходила у меня из головы, плясала перед моими глазами, пристально смотрела на меня, раскрывала свои объятья, и в моем воображении обретала своего рода жизнь, становясь от этого таинственной и страшной, а тем самым – более желанной, дорогой.
Наконец, в один прекрасный день, памятный мне навеки, я был отведен няней к дяде моему, капитану Виктору, пригласившему меня на завтрак. Я любовался моим дядей капитаном оттого, что при Ватерлоо он выпустил последний французский заряд, и оттого, что за столом у моей матери он собственноручно натирал кусочки хлеба чесноком и клал в салат из цикорных листьев. Я находил это очень красивым. Большое уважение внушал мне дядя Виктор и сюртуками с брандебурами, а особенно своим уменьем ставить в нашем доме все вверх дном, как только он входил. До сей поры мне непонятно, чем достигал он этого, но утверждаю, что если дядя Виктор находился в обществе двадцати человек – было видно и слышно одного его. Мой удивительный отец не разделял, мне кажется, моего восхищения дядей Виктором, который отравлял его своею трубкою, по дружбе сильно стукал ему в спину кулаком и обвинял в отсутствии энергии. Матушка моя, при всей сестринской снисходительности к капитану, иногда просила его пореже выказывать свою любовь к графину с водкой. Но я был чужд всем этим недовольствам и упрекам: мне дядя Виктор внушал живой восторг. И с чувством гордости входил я в маленькую квартирку на улице Генего, где он проживал. Завтрак, накрытый на столике перед камином, состоял из закусок и сластей.
Капитан пичкал меня пирожными и неразбавленным вином, рассказывал мне о многих несправедливостях, коих жертвою он стал, и выражал особенное недовольство Бурбонами, но упустил сказать мне, кто были Бурбоны, а я, не знаю почему, вообразил, что Бурбоны – это лошадиные барышники, обосновавшиеся в Ватерлоо. Капитан, переставая говорить лишь для того, чтобы налить вина, обвинял множество еще каких-то стервецов, мерзавцев и пройдох, неведомых мне совершенно, но ненавистных от всей души. За сладким мне послышалось, что капитан высказывался о моем отце как о человеке, которого водили за нос; но я не очень-то уверен, так ли понял. В ушах моих шумело, и мне мерещилось, что столик танцевал.
Дядя надел сюртук с брандебурами, взял цилиндр, и мы спустились на улицу, чрезвычайно изменившуюся на мой взгляд. Мне казалось, что я давно здесь не был. Все же, когда мы очутились на улице Сены, мысль о кукле вновь завладела мной и привела меня в необычайную восторженность. Голова моя пылала. Я решился на великий шаг. Мы проходили мимо лавки; кукла была все там же за стеклом, с теми же красными щеками и огромными ногами и в той же цветастой юбке.
– Дядя, – промолвил я с усилием, – не купите ли вы мне эту куклу?
И в ожидании остановился.
– Купить мальчишке куклу, черт возьми! – громовым голосом воскликнул дядя. – Ты хочешь осрамить себя! И это страстное желание вызвала в тебе такая баба! Поздравляю тебя, дружище! Если эти вкусы сохранятся у тебя и ты еще в двадцать лет будешь выбирать себе таких же кукол, предупреждаю – мало приятного получишь ты от жизни, а у товарищей своих ты прослывешь изрядным простофилей. Проси у меня саблю, ружье – я их куплю тебе, мой мальчик, на последний грош своей пенсии. Но купить куклу, тысяча громов! Покрыть тебя позором! Никогда в жизни! Если б я увидал, что ты играешь расфуфыренной таким манером девкой, то, милостивый государь, хоть вы и сын моей сестры, я не признал бы вас своим племянником.
От его слов так сжалось мое сердце, что лишь гордость, дьявольская гордость не позволяла мне заплакать.
Дядя, сразу успокоившись, вернулся к мыслям о Бурбонах, но я так и остался придавленный его негодованьем, чувствуя невыразимый стыд. Мое решенье созрело быстро. Я дал себе обет не терять чести: я отказался навсегда и твердо от куклы с красными щеками. Я в этот день познал суровую отраду жертвы.
Капитан, если и правда, что при жизни вы ругались, как язычник, курили, как швейцарец, и пили, как звонарь, да будет все-таки почтенна ваша память, – не только потому, что и всегда вы были молодцом, но также потому, что вашему племяннику в коротеньких штанишках открыли чувство героизма. Высокомерие и лень сделали вас, о дядя Виктор, почти невыносимым, но под брандебурами вашего сюртука билось великое сердце. Мне помнится, что вы носили в петлице розу. Этот цветок, обычно даримый вами продавщицам в магазинах, этот цветок, с его открытым благородным сердцем и облетающий по воле всех ветров, был символ вашей славной юности. Вы не пренебрегали ни вином, ни табаком, но вы пренебрегали своей жизнью. У вас нельзя учиться, капитан, ни тонким чувствам, ни здравому рассудку, но меня, в том возрасте, когда мне нянька утирала нос, вы научили самоотречению и чести, чего я не забуду никогда.
Вы давно покоитесь на кладбище Монпарнас под скромною плитою с эпитафией:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН АРИСТИД-ВИКТОР МАЛЬДЕН,
ПЕХОТНЫЙ КАПИТАН И КАВАЛЕР
Не такую надпись вы, капитан, готовили для вашей бренной оболочки, посетившей столько полей сраженья и столько злачных мест. Среди ваших бумаг нашли вот эту горькую, но гордую эпитафию, которую, вопреки вашей последней воле, не решились поместить на могильном камне:
ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН
ЛУАРСКИЙ РАЗБОЙНИК
– Тереза, завтра мы отнесем венок из иммортелей на могилу луарского разбойника.
Но Терезы здесь нет. Да и как ей оказаться близ меня на кругу Елисейских Полей? Там, у конца аллеи, рисуется на фоне неба гигантский пролет Триумфальной арки, хранящей внутри на сводах имена соратников дяди Виктора. Под вешним солнцем зазеленели на деревьях первые, еще бледные и зябкие листочки. Сбоку от меня катятся коляски в Булонский лес. Гуляя, я дошел до этой людной аллеи и безотчетно стал перед ларьком, где продают пряники и прохладительные напитки в графинах, заткнутых лимоном. Мальчик-нищий, в рубище на исцарапанном, проглядывающем сквозь лохмотья теле, смотрит широко раскрытыми глазами на эти роскошные сласти, предназначенные не для него. Свое желанье он выражает с бесстыдством невинности. Круглые глаза уставились на большого пряничного человечка. Это – генерал, слегка похожий на дядю Виктора. Я плачу деньги, беру его и подаю бедняжке, но он не смеет протянуть руку, наученный преждевременной опытностью – не верить в счастье; он смотрит на меня с тем видом, какой бывает у больших собак, и словно говорит: «С вашей стороны жестоко смеяться надо мной».
– Ну, глупыш, – сказал я своим обычным ворчливым тоном, – бери, бери и ешь; ты счастливее, чем я был в твои годы; ты можешь следовать своим наклонностям, не нанося себе бесчестья.
А вы, дядя Виктор, вы, чей мужественный облик напомнил мне этот пряничный генерал, придите достославной тенью и научите, как мне забыть мою новую куклу. Мы – вечные дети и вечно тянемся за новою игрушкой.
В тот же день
В моем уме семейство Кокоз причудливейшим образом сочеталось с «лириком Жаном Тумуйе.
– Вот что, Тереза, – начал я, бросаясь в свое кресло, – расскажите мне, здоров ли маленький Кокоз, прорезались ли у него первые зубки, и дайте мои туфли.
– Зубкам полагалось быть уже давно, но я их не видала. В первый погожий весенний день мать исчезла вместе с ребенком, бросив мебель и все пожитки. На чердаке после нее нашли тридцать восемь банок из-под помады. Ну мыслимое ли это дело! За последнее время у ней бывали посетители; и надо думать, что она сейчас не в девичьем монастыре. Племянница привратницы сказывала, что повстречалась с Кокозшей где-то на Бульварах, и та ехала в коляске. Говорила я вам, что кончит она плохо.