Отворите мне темницу

Matn
17
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Отворите мне темницу
Audio
Отворите мне темницу
Audiokitob
O`qimoqda Елена Понеделина
47 766,66 UZS
Matn bilan sinxronizasiyalash
Batafsilroq
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

– Ну, Микешка едет… Как всегда. На завод, верно, кого-то везёт.

– У, фармазон… – процедил сквозь зубы Ефим. – Видит бог, доберусь я до него, выжиги!

– Да забудь ты про этот рупь несчастный! – хохотнул Антип. – Уж три месяца тому, всё едино не выжмешь.

– Надо будет – и выжму, и выбью, только не в том же суть! Он же сам чуть не на кресте божился: отдам, Ефим Прокопьич, опосля Рождества! Рождество уж прошло давно, Троица на носу, – а рубля и в помине нет!

– Будто ты Микешки не знаешь? За полушку удавится – а тут рупь цельный…

– Нечего было тогда и трепаться! – мрачно заметил Ефим. – Антипка, может, прижмём его на мосту-то? В реку скинем? Пущай побултыхается, жила!

– Ума лишился? – нахмурился Антип, глазами показывая на Лазарева – который, впрочем, с большим интересом прислушивался к разговору братьев. – Понимай, что Микешка-то – поселенец, а ты – кандальник! Кому хужей-то окажется?

– Ну, хоть пужнуть-то можно? Бить не буду, право слово! Только постращаю! Василь Петрович, а?

– Ефим, не бузи! – строго велел Лазарев.

– И не буду, больно надо… Только где ж справедливость-то?

Но когда телега уже подкатывала к мосту, Ефим не утерпел. И, поднеся ладони воронкой к губам, издал тоскливый и протяжный волчий вой, далеко разлетевшийся по реке. Шедший впереди Лазарев недовольно обернулся. Антип вполголоса выругался. Ефим широко ухмыльнулся. Но улыбка сбежала с его лица, когда рыжий конёк вдруг пронзительно заржал, дёрнулся в оглоблях и, не слушая испуганных криков возницы, – понёс. Над рекой раздался отчаянный женский визг.

– Баб, что ль, он везёт?.. – изумлённо спросил Ефим, поворачиваясь к брату. Но Антипа уже не было рядом: он нёсся через камни и кусты, с треском ломая ветви, – напрямик. Ефим помчался следом.

Они вылетели на мост как раз в тот миг, когда по нему уже гремели копыта всполошённой лошади. Братья кинулись наперерез, Антип первым схватился за постромки, не удержался, отлетел в сторону. Телега накренилась, два истошных вопля взлетели над мостом, – и в это время подоспел Ефим.

– Стой, холера!!! Стоять!!! Тпру, нечистая сила, кому говорят! – он повис на вожжах, сдерживая лошадь. – Куда тебя, зараза, понесло?.. Сто-ой!

Рыжий, не слушаясь, метался в оглоблях. Ефима поволокло за ним по мосту. На мост посыпались узлы, саквояжи, чемодан, какие-то мешки. Прямо под ноги Ефиму вывалился вопящий Никифор:

– Ой, мужики, барыню-то споймайте! В реку ухнула!

Ефим оглянулся – и едва успел увидеть чёрную тень, мелькнувшую на речной глади. Крикнув: «Братка, держи рыжего!», он махнул через перила и полетел в воду.

Его сразу же прожгло холодом до костей. Река Судинка рождалась в вечной мерзлоте и не прогревалась до дна даже в самый страшный июльский зной. К счастью, Ефим почти сразу разглядел в тёмной воде колышущийся лоскут платья. Набрав полную грудь воздуха, он ушёл в стылую глубину, ударился лбом о донную корягу, подхватил лёгкую фигурку – и пробкой вылетел с ней на поверхность.

Брат и подоспевший Лазарев тем временем сообща, вцепившись с двух сторон в постромки, остановили бьющегося рыжего и поставили на ноги Никифора, который отделался располосованной в кровь щекой и шишкой на лбу. Когда над поверхностью реки появилась голова Ефима, все трое кинулись к краю моста.

– Барыню примите! – отфыркиваясь, хрипло крикнул тот. – Не трепещется… Наглотамшись, поди…

Втроём кое-как подняли на мост бесчувственную женщину в отяжелевшем от воды платье и плотной дорожной накидке.

– Не шевелится. – напряжённо сказал Антип. – Нешто вовсе захлебнулась?

– Не думаю. – отрывисто сказал Лазарев. – Нужно поскорей снять с неё накидку… и хорошо бы платье тоже. Подождите-ка… – он принялся расстёгивать блестящие круглые пуговицы. Антип тем временем отвёл мокрые волосы с лица женщины. Лазарев мельком взглянул на неё – и руки его замерли. С губ сорвалось невнятное восклицание. Антип непонимающе взглянул на него – но в это время на мост, отплёвываясь и ругаясь, выбрался Ефим. Его трясло от холода, скулы отливали синевой, по лицу бежала кровь из разбитого лба. Едва утерев её, Силин-младший набросился на Никифора:

– Микешка! Совсем твой рыжий ополоумел?! С чего он нести-то вздумал? Таёжный конь-то, волков всю жизнь слышит! Уж и вниманья обращать не должен давно! Как ты зимой-то ездишь, когда они за каждой ёлкой воют?!

– Вот ума не приложу, что со скотиной сотворилось! – дрожащим голосом оправдывался Никифор. Руки его тряслись, он никак не мог разобрать перепутавшуюся упряжь. – Прошлым годом медведь из тайги рявкнул – рыжий и ухом не повёл! Что с ним сейчас стряслось – в толк не возьму! Это, надо думать, оттого, что барыня за вожжи взялась…

– Чего?.. – не поверил Ефим. – Барыня – за вожжи?! Да чего ты врёшь-то, Микешка?

– Истинно тебе говорю! – перекрестился Никифор и с ненавистью взглянул на неподвижную женщину. – Дай бог им, конечно, и здравья, и благополучия, и чтоб не остудились… только никакого житья от них всю дорогу не было! Добро ежели хоть полверсты после Иркутска молчком проехала, а уж опосля-я… Всё повыспросила, до самых кишок добралась! И как мы тут живём, и много ль в лесу разбойников, и не страшно ль с каторжными обитать, и верно ль, что в тайге золото пластами лежит… Сама чепуху всякую рассказывает, что, мол, теперь в столицах бабы с мужиками равные и начальство это вовсе даже дозволяет, и скоро повсюду так же будет… Ни на миг не умолкала, а ведь от Иркутска пять дён ехали! К вечеру у меня аж звон в голове зачинался! Знал бы – и на целковые её не купился бы: живот-то дороже! Уж нынче к заводу подъезжаем, думаю – ещё версты три-четыре, и вздохну слободно, – ан нет! Подай ей, вишь ли, рыжим править! Умеет, мол, она! Я и так, и сяк, несподручно вам будет, говорю, непривычные… Ничего слушать не желает, дай ей и дай! Ладно, думаю, конёк смирный, финта не выкинет… Дал. И враз вижу, что отродясь она вожжей в руках не держала, а спускаться уж к реке начали… Отдайте, говорю, барыня, не сердите бога, берег крутой, как раз сковырнёмся! А она, как блажная, только смеётся и за вожжи держится! Я уж на господню волю положился, молюсь, чтоб рыжему под шлею какой гнус не ткнулся… а тут этот волк возьми да завой! И с чего ему середь весны приспичило?! Сорок лет через тайгу вожу, а весной да летом волков не слыхал! Потому – сытые они летом-то…

Ефим предпочёл оставить вопрос Никифора без ответа. К счастью, в это время застонала женщина.

– Ну что, Василь Петрович? Очуялась?

– Да, пришла в себя… – отозвался, не поднимая головы, Лазарев. – Видимо, просто был обморок… от слишком холодной воды. Платьем пришлось пожертвовать. С твоей стороны, Ефим, было довольно глупо так шутить!

Последние слова были брошены резким, холодным тоном, которого ещё никто на заводе не слышал от инженера. Ефим с досадой опустил голову. Антип поспешил сказать:

– Давайте, Василь Петрович, мы барыню укутаем чем ни есть, – и в завод скорей. Ефимка, Никифор, вы там узлы соберите, не дай бог, потеряется чего! Барыня-то, видно, не из простых, и платье дорогое… Не взыщет она с вас-то за него, Василь Петрович? Вон как сверху донизу разорвали, теперь и не починить, поди…

– Думаю, что не взыщет. – не сразу ответил Лазарев. Подняв женщину на руки и шагнув с ней к телеге, он медленно, словно раздумывая над каждым словом, сказал. – Дело в том, что это… в некотором роде… моя жена.

– Чего?.. – оторопел Антип. Но телега Никифора уже тронулась с места, и до Силиных долетел лишь крик инженера:

– А вы сушитесь – и возвращайтесь сами на завод! Глину всё-таки надо довезти, Антип! И про кандалы свои в кустах не забудьте!

– И то правда. – спохватился Антип. – Сейчас бы так и вернулись – будто вольные… Ну, что стоишь, анафема?! Рассупонивайся! Сушиться будешь! Тьфу, варнацкая твоя душа! Наворотил опять дел!

Ефим, не отвечая, ожесточённо тянул с себя через голову мокрую рубаху. Та не поддавалась, липла к телу и в конце концов разорвалась от рукава до подола.

– Тьфу, сгори ты, проклятая! – скомканная рубаха полетела в реку, серым лоскутом легла на воду и неспешно поплыла по течению. Ефим лёг навзничь прямо на рассохшиеся доски моста, закрыл глаза. Дождался, пока брат сядет рядом. Тихо спросил:

– Что ж будет-то теперь, братка?

– Не знаю. – не сразу отозвался тот. – Вон, стало быть, как… Жёнка у нашего Василья Петровича имеется. Где ж её носило допрежь-то? И отчего он про неё ни слова не говорил?

– Отчего… Кто ты ему, чтоб он тебе докладался? – хмуро усмехнулся Ефим. – Вот ведь чёрт… И надо ж было так барыню-то опрокинуть нескладно… Огребём теперь лиха!

В небе над рекой по-прежнему парил ястреб. Следя за его неспешным полётом, Антип вполголоса подтвердил:

– Теперь уж всяко может быть.

– А может, пронесёт? – без особой надежды спросил Ефим. – Василь Петрович – мужик справедливый. Он сам видел, что не нарочно я…

Антип с сердцем махнул рукой:

– Угу… Все люди справедливые-то… покуда до их собственных баб дело не доходит. Вот кабы твою Устинью кто с моста в реку сбросил из баловства пустого… Что бы ты с тем человеком сделал, а?

Ефим честно представил себе, ЧТО бы он сделал. Потемнев, передёрнул плечами.

– А тут дело вовсе мутное. – со вздохом продолжал Антип. – Сам суди: три года ни о какой жене ни слуху ни духу не было! И знать никто не знал, что мастер наш – семейный! А тут вдруг как с неба упала! Отколь мы знаем, что там промеж них было? Может статься, Василь Петрович теперь и про всякое справедливие забудет. Как ни крути, он – начальство, а мы – люди кандальные. Кабы тебя теперь на Зерентуй в рудники не сослали.

– Нешто за такой пустяк на Зерентуй шлют? – принуждённо усмехнулся Ефим. – Может, просто отхлестать велят – и всего-то дел… Первый раз, что ль? Спина, слава богу, своя, не казённая.

– Дай бог… Устинью-то с тобой, случись беда, не отпустят. И меня тож. Как будем, братка?

– Ты с Устькой тут останешься. – не поднимая взгляда, сказал Ефим. – Как ещё-то?

 

Антип молча посмотрел на него. Невесело усмехнулся каким-то своим мыслям, отвернулся. Чуть погодя сказал:

– Ты смотри, Усте Даниловне покуда ничего не говори. Чего её полошить зазря? Ей и так беспокойства хватает. Уж коли ясно наше дело станет, тогда…

– Без тебя знаю. – огрызнулся Ефим. – Не бойся. Не скажу.

– Устя, я, право, не знаю, что мы можем сделать. – вполголоса, тревожно сказал Михаил Иверзнев. – Нога как колода. Вероятней всего, заражение уж налицо. Даже если взрезать от колена до щиколотки… Лампасными разрезами… Всё равно там будет куча свищей, и… Он всё равно, считай, остался без ноги. Теперь только отнимать.

Помощница Иверзнева, не отвечая, молча убирала грязные тряпки. Это была сероглазая женщина лет двадцати трёх, с хмуроватым, тёмным от загара лицом. Между её широкими бровями лежала сосредоточенная морщинка. Волосы Устиньи были тщательно убраны под холщовую косынку. Между делом она вполголоса приговаривала:

– Потерпи, Илья Иваныч… Потерпи, сердешный, чутку осталось. Пошто ране-то не пришёл? Ведь такое не враз начинается! Чего ждал, какого царствия небесного?

– Думал – само пройдёт. – отрывисто сказал Илья Кострома. По окаменевшим желвакам на его скулах было видно, какую страшную боль он терпит.

Костроме было около сорока лет. Это был убеждённый бродяга, бывалый каторжанин и умелый вор. На его подтянутой, суховатой фигуре ладно сидел каторжанский азям, всегда подпоясанный с некоторым кокетством тканым кушаком, которым по неведомым причинам Кострома очень дорожил. Этот невозмутимый мужик со спокойной улыбкой и жёлтыми, как у лесного кота, глазами всю жизнь болтался по России – от Сибири до Крыма, – сидел понемногу во всех губернских тюрьмах, работал и в рудниках, и на фабриках, и на железной дороге, и не было такого ремесла, которого бы он не знал. На заводе Кострома распоряжался плотницкими работами, и новый корпус винницы под его руководством рос, как на дрожжах.

«К чему тебе бродяжить, Илья?» – искренне недоумевал Лазарев, глядя на то, как ловко Кострома управляется с топором. – «Я бы на твоём месте, когда вышел на поселение, собрал бы артель – и царские деньги зарабатывал!»

«Не… Тоска меня возьмёт, Василь Петрович!» – Илья безмятежно щурил золотистые глаза. – «Характер у меня не мужицкий, а воровской. Мне без рыску, без лихого дела хоть в петлю лезь – тоска… Когда вот на каторге проклажаюсь – тогда, конечно, роблю, а куда деться? Но вот как на воле окажусь!.. Тогда ночь-матка в помощь, Господь-Бог на стрёме! Сичас вот только тепла дождусь – и в тайгу! Лет с пяток обо мне и не услышите!»

Несмотря на прозвище, Кострома говорил без волжского оканья, правильным городским языком, лишь изредка, «для форсу», вставляя блатное словцо. Поговаривали, что он из староверов, но сам Илья это не обсуждал никогда.

Сейчас Кострома лежал в «смотровой» заводского лазарета на широкой скобленой лавке, запрокинув побелевшее от боли лицо. Устинья, наклонившись, внимательно осматривала его вздутую, побагровевшую ногу.

– С чего началось-то, Илья Иваныч? Зашиб?

– Зашиб. – сквозь зубы подтвердил Кострома. – Топор, вишь, обухом на ногу упал. Я, дурень, ещё порадовался, что обухом, а не лезвием… Потёр, да и забыл. А она, проклятая, ныть начала. И чем далее, тем хужей! Завязывать пробовал…

– Почему не пришёл? – снова сердито спросил Иверзнев. – Может быть, не дошло бы до такого! И что ты за человек, Илья?! Другие с пустяковым порезом в лазарет бегут да чуть ли не гнойную гангрену из царапины представляют, чтобы пару дней на койке передохнуть! Иванов-пятый давеча Прохорова корня наглотался, чтобы жар себе поднять! Чуть не помер, дурак! А у тебя всё навыворот!

– Не могу лежать-то подолгу… Скучно! И работа, опять же, стоит, а ведь уже под стропила подвели! Много ль без меня наши лапти настроят? – Кострома вдруг приподнялся на локте и впился тревожными глазами в лицо доктора. – Михайла Николаевич! Нешто впрямь ногу оттяпаете? Куда ж мне без неё-то? Ни в работу, ни в рысковое дело… Это что ж – теперь и в побег, что ль, летом не уйти?! Барин! Устя Даниловна! Тогда уж, воля ваша, сразу насмерть режьте! Не буду без ноги существовать!

– Помолчи! – резко приказал Иверзнев. – Устинья, мне надо с тобой поговорить.

Фельдшерица кивнула и, перед тем, как выйти вслед за доктором из смотровой, ловко собрала и швырнула в лохань грязные тряпки, снятые с ноги Костромы. Тот поймал её за юбку:

– Устя Даниловна! Я ведь знать должон…

– Потерпи, Илья Иваныч. – спокойно сказала она, высвобождая подол. – Я тебе слово даю, что без твоего согласья ничего делать не станем. Полежи покуда.

Вор откинулся на лавку и, едва дождавшись, пока за Устиньей закроется дверь, бешено, сквозь стиснутые зубы, выматерился. Глаза его влажно, подозрительно блестели.

– Устя, надо отнимать ногу. – жёстко повторил Иверзнев, оставшись наедине со своей помощницей в маленькой «лаборатории», увешанной по стенам пучками сухих трав и корешков. – Более тут ничего сделать нельзя. Я видел такие вещи на войне. Гниение пойдёт выше, и он просто умрёт от заражения крови. Которое, не дай бог, уже началось, и тогда… Устя, будем отнимать! Мы, по крайней мере, жизнь ему спасём!

Устинья молча покачала головой.

– Ты не согласна? – изумлённо спросил Иверзнев. – Но… что же ещё, по-твоему, можно сделать? Взрежем, почистим… но ведь надежды всё равно никакой! Вовсе никакой! Он уже весь горит! К ночи жар поднимется выше – и всё! Устя, о чём ты думаешь? У тебя были похожие случаи?

– У самой не было. – Пальцы Устиньи мерно постукивали по краю выскобленного стола. – А бабушка вот делала. Был у неё случай такой. В Болотееве нашем. Тоже мужику на работах локоть зашибло. Он и не спохватывался, покуда его втрое не разнесло да жар не поднялся… всё как у Ильи Иваныча!

– И что же сделала твоя бабка?

– Перво-наперво вскрыла да гной выпустила. А после – потихоньку, травками… Сбор особый есть. Зверобой да мышья трава, да ещё мать-и-мачеха. А дальше уж, ежели выживет, то щавелевым корнем с чередой в равных долях да ещё…

– Ежели выживет, Устя! – тихо напомнил Иверзнев. – Надежды нет.

– Тот мужик у бабушки поднялся. – упрямо сказала Устинья. – Всё лето мы его подымали. Однова думали, что уж – всё… Да болями он, сердешный, долго маялся! Уж как только бабку не проклинал, что сразу помереть не дала! А к осени – поднялся! И рука не отсохла, а вовсе живой осталась, только что гнулась плохо. – Устинья вдруг прямо взглянула в лицо доктора серыми серьёзными глазами. – Михайла Николаевич, я с вами спорить не стану. Вы – доктор, и решать вам. Право слово, я и сама не знаю, что лучше… Илья Иваныч! Да что ж это такое! Нешто я дверь не заперла?!

Иверзнев обернулся. В дверном проёме, держась за косяк, с перекошенным от боли лицом стоял Илья Кострома. Услышав возглас Устиньи, он криво ухмыльнулся:

– Как есть заперла, Устя Даниловна. Так какой запор от знающего-то человека?.. Барин, вот моё тебе слово: не дам ногу отымать! Меня вся каторга знает, я слов на ветер не бросаю. Коль отрежешь – в тот же день в петлю влезу. Я тебя не стращаю, не думай. Просто мне так сподручней будет, чем с культяшкой маяться.

– Но, Илья, послушай… – растерянно начал было Иверзнев. Но вор перебил его:

– Пущай Устя Даниловна делает, как говорила. Помру – стало быть, воля божья, отгулял своё. Вашей вины не будет, а мне так лучше.

Иверзнев посмотрел на Устинью. Та глубоко вздохнула, словно перед прыжком в воду. Решительно сказала:

– Илья Иваныч, я тебе врать не стану. Может статься, впрямь не выживешь. Нога твоя вовсе худа. Коль Михайла Николаич тебе её отымет – живым будешь и ещё много лет проживёшь. А коль я возьмусь по-бабкиному лечить – ещё невесть что получится, потому как…

– Лечи, Устя Даниловна! – хрипло перебил её Кострома. Жёлтые глаза его отчаянно смотрели в лицо фельдшерицы. – Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Лечи, бог в помочь.

– Больно будет – страсть…

– Ничего. Бог терпел и нам велел. Дай водки, коль не жаль, да палку какую в зубы. – вор вдруг прислушался к чему-то во дворе и усмехнулся. – Да вон и Ефим твой пришёл! Зови, пущай держит.

– Ну, коль так… – Устинья перекрестилась и быстрыми шагами вышла в сени. Вскоре её голос раздавался уже со двора. – Ефим! Переоденься живо, руки вымой да поди! Да Антипа Прокопьича тоже зови! Держать надобно! Ну, Михайла Николаич, – помоги нам Христос…

Операция длилась долго. Первыми, как обычно, из «операционной» вышли вспотевшие и злые братья Силины. Им в обязанность обычно вменялось держать больных при хирургических вмешательствах, и дело это оба брата терпеть не могли. Обойтись без них, однако, никак нельзя было: в стальных тисках силинских рук ни один заводской страдалец не мог даже трепыхнуться.

Солнце успело спуститься над крышами, повисеть в окне красным шаром, а затем и скрыться за дальним лесом, накрыв завод мягкими весенними сумерками. В небольшом «предбанничке» лазарета собралось довольно большое общество. На лавке у окна сидела заводская стряпуха Анфиска, которая пришла покормить двухмесячную Устиньину дочку. Присосавшись к набухшей груди кормилицы, Танюшка умиротворённо чмокала. Собственный младенец Анфиски в это время деловито ползал по полу, атакуя сапоги Ефима. Ефим стоял, опёршись о притолоку, тянул из корчаги ледяную воду и между глотками облегчённо вздыхал:

– Вот спасибо-то тебе, Анфиска… Никакого с ней сладу нет, когда Устька занята!

– А я сколь разов тебе говорила – не дожидайся, покуда дитё закатываться начнёт! – ворчала Анфиса. – Как проснулась – сейчас хватай и до меня тащи! Нешто мне труда много – младенца покормить? Молока-то, слава богу, – хоть на торг выноси… Смотри-ка, до чего дитятю довёл – титьку хватать поначалу не хотела, плакала!

– Да думал – сама уснёт. – оправдывался Ефим. – Бывало ж так – поносишь, покачаешь… Сегодня, видать, настроенье у ней не то. Антипка, поди убогую с улицы приведи!

Антип вышел из избы – и вскоре вернулся, ведя за руку девушку лет двадцати в грязном казённом сарафане. Грязь была ещё сырой, её пятна покрывали и лицо девушки, и её неряшливо повязанный, сбившийся набок платок.

– Анфиска, тряпицу подай там – личность вытереть Васёнке…

– Опять, что ль? – посочувствовала стряпуха, оглядываясь в поисках полотенца. – И что за нужда бабам блажную обижать? Василиса им не ответить, ни отругнуться в ответ не может… Всё равно что младенца цапать! Васёнка, да ты поди обмойся! Вот ведь горе… ей-то будто и всё равно!

– Так ведь бабам-то тоже тяжко, Анфиска! – с досадой ответил Антип, подталкивая Василису к бадье с водой и подхватывая поданное полотенце. – То не бабы повинны, а начальство… Вольно ж было убогую наряжать воду таскать! Бабы-то вместе с ней в одной упряжке бочку тянут-надрываются, – а Васёнка то замешкается, то встанет, то вовсе наземь сядет… Всему делу остановка! Бабы раз скажут ей, другой, третий, после орать начнут… А потом уж и терпёж рвётся! Сами все надорванные, где им Васёнку-то жалеть! Её бы в другое место куда… чтоб не мешалась никому. Василиса, да ты смотри – льётся ведь у тебя! Тьфу… Дай-ка я сам!

Антип мягко отстранил Васёну от бадьи. Сам, черпнув воды, умыл её, вытер лицо потёртым полотенцем, усадил на лавку и сунул в руку кусок хлеба. Василиса поднесла было ломоть ко рту – но рука её опустилась, едва поднявшись. Хлеб упал на пол. Девушка не нагнулась за ним. Антип, вздохнув, поднял его и положил на лавку. Васёна не повернулась. Её исхудалое, бледное, невероятно красивое лицо осталось неподвижным. Синие, большие глаза тупо, не мигая, смотрели в угол.

Василиса пришла на завод этой весной с очередной кандальной партией. Заводчане, взбудораженные было её красотой, быстро отступились, поняв, что вновь прибывшая красавица – «блажная». Подробности рассказал Ванька Чигирь – молодой вор, прибывший в одной партии с Василисой.

– Вовсе ничего не смыслит, мужики! Целыми днями по этапу шла, в одну точку смотрела – по грязи, по воде, по льду… всё едино! Как через деревню какую идём – другие бабы сейчас просить, жалостное петь, железами греметь, а эта – ни словечка! Даже не глядит! В самую руку уж ей кусок сунут – ещё и не заметить может! Вовсе шамашедчая! С морды-то красивая… Кандальники наши, кто без своей бабы шёл, почитай что все к ней под юбку перелазили – так ей и то пустяк! Мужики-то обижались даже, дурни! А чего обижаться, коли у бабой с головой нелады? Я и сам на неё влезал, было дело под Владимиром ещё… Вот вам крест истинный – с колодой дубовой перелюбиться легше! Лежит эта Васёна – и не шевелится! Ещё и всхрапнуть под тобой может… На кой чёрт она нужна, дурища? Не-е-ет… по мне, пусть лучше с рожи неказиста – зато живая и дрыгается!

Каторжане ржали. Василису оставили в покое.

В бабьем бараке убогой тоже пришлось несладко. Каторжные женщины общими стараниями старались, как могли, поддерживать чистоту в своём жилище. Немало этому способствовала и фельдшерица Устинья, прямо говорившая, что половина всех болезней – от грязи и что ленивых чушек она лечить не станет. Пол всегда был метён и мыт, со стен смахивалась паутина. Бабы даже умудрялись в свободное время плести тряпочные половики и вовремя их стирать. Васёна же не замечала ни своей грязной, порванной одежды, ни измазанных глиной ног.

 

«Явилась, свинюха, на наши головы…» – бурчали бабы. – «И ведь пришло начальству в ум блажную на каторгу слать! Небось, и убила кого-то по слабой голове… так за что ж убогую судить? А нам теперь что с ней делать? У нас ведь дети тут по полу ползают! Устя Даниловна крепко-накрепко велит, чтоб чистота была, а эта?!. Нанесёт грязи и не заметит, сама хуже дитяти! Так дитё хоть вразумить, научить можно, а этой – что в лоб, что по лбу! Зла на неё не хватает!»

Ещё хуже стало, когда Василиса оказалась «в упряжке». Каждый день бабы, впрягаясь по десять-двенадцать в ременные петли, волокли от реки бочки с водой для заводских нужд. Двигаться нужно было непременно в ногу, дружно и слаженно. Василисе же ничего не стоило остановиться посреди дороги и уставиться на плывущие в небе облака. На неё кричали, замахивались, колотили между лопаток кулаком, – а она лишь вздрагивала и тупо смотрела синими огромными глазами на разъярённых товарок. Дважды потерявшие терпение каторжанки били её всерьёз. Сегодня был третий раз.

– Убирать её из упряжки надо, не то бабы её вовсе порвут. – хмуро сказал Антип. – Нешто до начальства сходить?

– Оно тебе надобно? – пожал плечами Ефим, думая о своём.

– Да жалко ж… – Антип вдруг умолк на полуслове, глядя через плечо брата на Василису. Недоумевая, Ефим повернулся и увидел, что та встала и пошла к столу, на который ещё утром Устинья вывалила ворох принесённого из тайги борца. Разобрать их фельдшерица не успела, и лиловые, трубчатые соцветия пахли терпко и остро на всю избу. Наклонившись, Василиса внимательно разглядывала их. Затем её разбитые, все в коричневой корке запёкшейся крови губы дрогнули в слабой улыбке.

– Цвето-очки… – медленно, протяжно выговорила она. – Цветики госпо-одни…

Антип изумлённо взглянул на неё:

– Васёнка! Тебе цветочки нравятся?

Но Василиса вздрогнула от его голоса, словно от удара, неловко опустилась на лавку, и лицо её потухло.

Антип вздохнул. Взглянул на сумрачную физиономию брата. Вполголоса сказал:

– Не изводись ты до времени, братка. Обойдётся ещё, может…

Ефим не ответил.

– Михайла Николаевич, кормилец, спасу нет… – простонала Устинья, в первом часу ночи падая на лавку в «смотровой». – Дозвольте хоть нынче без писанья обойтись!

– Устинья, я тебе не могу приказывать. – Иверзнев, осунувшийся от усталости, убирал в шкаф скатки бинтов. – Но мы ведь с тобой договорились! И я сам сейчас сяду заполнять историю болезни! Знаешь, уж коли что решено – надо выполнять. Хотя бы пять минут, Устя! Хотя бы десять строчек! Ты ведь уже шестой день про синюху дописать не можешь! А ночью у Костромы может наступить кризис, и вовсе уже будет ни до чего!

– Да когда же тут… – начала было Устинья, – но, увидев, что Иверзнев решительно вытащил с полки разбухшую тетрадь и чернильницу с пером, только тяжело вздохнула.

– Воля ваша. Дайте только сбегаю Танюшку покормлю да положу.

За окном сгустились сумерки, и сквозь заржавленную решётку в комнату робко смотрел молодой месяц. В «операционной», где днём «вскрывали» ногу Костроме, уже всё было отмыто и отскоблено. Окровавленные тряпки мокли в лохани, прокипячённые хирургические инструменты сохли под полотенцем в жестяной миске. Из-за прикрытой двери в общую палату доносился ровный, дружный храп.

– Сегодняшнюю операцию я просто обязан описать! – Иверзнев торопливо раскладывал на столе письменные принадлежности. – Мы такого не делали даже на войне в госпитале! Даже Пирогов не брался!

– А ну как помрёт Кострома у нас ночью? – робко спросила Устинья. – Жар-то держится, не падает! Уж и так кажин час обтирать хожу…

Иверзнев ничего не ответил. Решительно придвинул к себе тетрадь и принялся строчить. Устинья молча взяла с полки стопку бумаги. Она выучилась грамоте три года назад, но писать на сшитых тетрадных листах ей было по-прежнему трудно: особенно огорчали её кляксы. Видя её переживания, Иверзнев привозил ей из Иркутска обычную писчую бумагу. Чтобы не изводить время на скучные упражнения, Михаил заставил свою помощницу составлять травник.

«Устя, ты даже не понимаешь, какую можешь создать полезную книгу! Я ведь и половины не слыхал того, что ты знаешь о травах и корешках! Нас совсем не тому учили в университете! Вот, не дай бог, расстанемся мы с тобой, увезёт тебя твой Ефим на поселенье – и что я буду делать один? Как лечить местное общество? Сделай милость, каждый вечер пиши хоть по нескольку строк о каждой травке! Где растёт, для чего используется, в какое время лучше собирать, как сушить и хранить… Ведь сколько вас, таких знахарок, по глухим деревням пропадает, а все знания только и передаются из уст в уста! А ежели ведунья помрёт неожиданно?!»

«Не может такого статься.» – серьёзно возражала Устинья. – «Ни одна ведовка не помрёт, покуда силу не передаст внучке аль дочке. Без того её и Господь не примает! Вот мне бабушка сказывала, её мать десять дён при смерти лежала, покуда бабка на барских работах в дальней деревне была! Высохла вся, посинела, язык уж отнялся – а всё не помирает! Бабка вернулась, в избу вбежала, только-только успела матери руку дать – та враз ей силу и скинула! И в тот же миг отошла! По-другому-то никак нам…»

«Тебе лучше знать.» – дипломатично говорил Иверзнев. – «А травник всё-таки пиши! И тебе упражнение, и потомкам польза! А мне просто спасение будет! И обязательно – хоть понемногу, но каждый день!»

Взяв с верха стопки наполовину исписанный большими старательными буквами лист, Устинья некоторое время, шевеля губами, перечитывала написанное, потом аккуратно окунула перо в чернильницу и принялась писать.

– Михайла Николаевич, «леший» через «есть» или через «ять» писать надобно?

– Через «ять»… – рассеянно отозвался Михаил, который самозабвенно строчил в своей тетради. – А зачем тебе понадобился леший в научном труде?

– Да как же? Синюху после «леших дней» брать вовсе нельзя, у неё в горечь весь корень уходит! – высунув от усердия язык и не замечая чернильных пятен, размазавшихся по щеке, Устинья выводила корявые буквы.

– Так не пиши «лешие дни»! Пиши, как полагается… как там в Святцах? На Ерофея-мученика? Стало быть, четвёртого октября.

– Хоть «октября»-то мне напишите!

– Сама, сама! Посмотри вон, как в календаре это писано, и… Петька, чего тебе?

– Дрова принёс, барин! – двенадцатилетний мальчишка с грязными, падающими на глаза волосами шагнул через порог с охапкой поленьев. – На завтра вот… Устинья Даниловна, дядя Ефим спрашивает – спать пойдёшь ли?

– Опосля, Петька, опосля… не сбивай! – отмахнулась, не поднимая глаз, Устинья. – Сами-то поели?

– Поснедали с дядей Ефимом. Танюшку Анфиска уложила.

– Вот и спасибо ей… ступай. Скажи Ефиму, что спать не приду, у Костромы перелом наступить может.

Петька понимающе кивнул, аккуратно сложил дрова на полу у печи и вышел. Это был обычный каторжный мальчишка, появившийся на заводе год назад вместе с очередной кандальной партией. Мать его умерла в пути. Голодного и напуганного пацанёнка с обмороженными ногами отправили в лазарет, где за него взялась Устинья. Петьке повезло: все пальцы на ногах удалось спасти. Вскоре он лихо рубил дрова в больничном дворе, таскал воду и без капли брезгливости стирал в лохани перепачканные кровью и гноем полотняные бинты. Устинье и Ефиму мальчишка пришёлся по сердцу, и довольно быстро Петька перебрался к ним на постоянное житьё. Когда Устинья забеременела, её замучили постоянные головные боли и головокружения. От приступов тошноты по утрам иногда было невозможно встать, и без помощи худого и молчаливого подростка Усте пришлось бы совсем невмочь.