Кто виноват? (сборник)

Matn
0
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

С другой стороны, Грановского возмущает атеистический уклон в мировоззрении Герцена: «…Я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо». Религиозные взгляды славянофилов не вызывали у Грановского отторжения. И именно на этом основании он одобрял терпимость Герцена к славянофилам и не понимал озлобленности на их счет Белинского.

Наконец возникла еще одна точка сближения в истории этой дружбы-вражды. Летние месяцы 1845–1846 годов приятели Герцена проводили время в дружеских беседах в подмосковной усадьбе Герцена Соколово. Однажды, во время прогулки по окрестностям, молодые господа остановились на кромке хлебного поля перед крестьянками, которые, не обращая на них внимания, жали рожь в открытых сарафанах. Кто-то (вероятно, Боткин) пренебрежительно заметил, что только русская баба, закосневшая в невежестве, ни перед кем не стыдится, а потому и перед ней не стыдится никто. Грановский вспыхнул весь и сказал горячо: «Факт этот позорен не для русской женщины, а для тех, кто относится к ней цинически. Большой грех лежит и на нашей литературе, которая распространяет презрительный взгляд на народность». Грановского искренне поддержал Герцен, заявив, что призвание русского просвещенного человека заключается в том, чтобы быть адвокатом народа.

В романе «Кто виноват?» и в повести «Сорока-воровка» Герцен создает яркие образы женщин, вышедших из народа: Софьи Бельтовой, Любови Круциферской, крепостной актрисы. Причем, в отличие от крайних западников и ортодоксальных славянофилов, Герцен подчеркивает в народных характерах не убогость и невежество, не христианское смирение и кротость, а способность отстаивать на каждом шагу свою честь и достоинство, не сгибаться перед властью обстоятельств, находить выход в, казалось бы, безвыходных ситуациях. Этот диалог с западниками на одном полюсе и славянофилами на другом Герцен вынесет в самое начало повести «Сорока-воровка», а художественным образом крепостной актрисы утвердит правоту своей точки зрения на ведущие, ключевые качества русского национального характера. Словом и делом Герцен подталкивал русскую литературу на тот путь, по которому она пошла начиная с «Записок охотника» Тургенева. Герцен одним из первых оценил важность и значимость поднимаемых славянофилами тем. Так получилось, что литературное свое воплощение они получили впервые в творчестве западников.

3

Еще в статье «По поводу одной драмы» (1842) Герцен дал ключ к определению своеобразия своего художественного таланта и к центральной проблематике романа «Кто виноват?». «Отличительная черта нашей эпохи, – сказал он, – есть раздумье. Мы не хотим шага сделать, не выразумив его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины». Герцен связывал это состояние с особенностями своего времени и называл его «болезнью переходных эпох».

По-видимому, Белинский взял на вооружение эти мысли Герцена, когда в статье «Русская литература в 1845 году» дал определение специфики литературного дара писателя. Герцен, по словам Белинского, «как-то чудно умел довести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица, плоды своей наблюдательности – в действие, исполненное драматического движения… Если это не случайный опыт, не неожиданная удача в чуждом автору роде литературы, а залог целого ряда таких произведений в будущем, мы смело можем поздравить публику с приобретением необыкновенного таланта в совершенно новом роде».

В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года», сравнивая роман «Кто виноват?» с «Обыкновенной историей» Гончарова, Белинский развил эти наблюдения. Если Гончаров силен художественным изображением, живыми образными картинами, поскольку ум у него ушел в талант, то у Герцена преимущество заключается в мысли: у него талант ушел в ум. Для него «важен не предмет, а смысл предмета», и его «вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязаемым смысл его». Иначе, чем в классическом романе, организуется у Герцена и художественное единство произведения. Внешне роман рассыпается на ряд биографий, а единство между ними держится не на фабуле, а на внутренней связи: оно организуется «мыслью, которая глубоко легла в их основание, дала жизнь и душу каждой черте, каждому слову рассказа». «О чем бы автор ни говорил, чем бы он ни увлекся в отступлении, он никогда не забывает ее, беспрестанно возвращается к ней». Какая же это мысль? Это «мысль о достоинстве человеческом, которое унижается предрассудками, невежеством и унижается то несправедливостью человека к своему ближнему, то собственным добровольным искажением самого себя».

В то же время это и мысль об исчерпанности старых форм жизни, которые сделались мертвыми, формальными, окостенелыми, которые душат все живое, не дают жизни развернуться во всю ширь и мощь, которые подавляют естественные человеческие движения, сдерживают благородные порывы, загоняют внутрь рвущиеся на волю человеческие страсти. Вот главный герой романа Бельтов наблюдает из окна гостиницы жизнь провинциального городка. На дворе оттепель, которая похожа на весну, но не весна. «Будто чувствовалось, что вот-вот и природа оживет из-подо льда и снега, но это так чувствовалось новичку, который суетно надеялся в первых числах февраля видеть весну в NN; улица, видно, знала, что опять пойдут морозы и вьюги». И потому над всем городом нависла мертвящая тишина. «Вдруг из переулка раздалась лихая русская песня, и через минуту трое бурлаков <…> с тою удалью в лице, которую мы все знаем, вышли обнявшись на улицу». Но показался из будки почтенный блюститель тишины, погрозил молодцам пальцем – и вновь водворилась тишина, мертвая, тяжелая. «Бельтов поглядел – и ему сделалось страшно, его давило чугунной плитой, ему явным образом недоставало воздуха для дыхания». Общее состояние сдавленности живых сил Герцен схватывает и в пейзаже, и в истории с бурлаками, и в самочувствии Бельтова.

В центре внимания писателя драма переходной эпохи, когда дверь в иную жизнь, более широкую и свободную, как будто и приотворена, но пройти нельзя. Бельтов и Круциферская сидят на скамье в городском саду перед объяснением в любви друг к другу, которое сыграет трагическую роль в их судьбе. Теплый апрельский день, но «пришедший, вероятно, для того, чтоб жители потом поняли весь холод мая». С крутой горы открывается широкая панорама на разлив реки. Герои молчат и «слушают даль». А там, вдали, протяжная и бесконечная песня бурлака. И кажется, «что этой песнью бедняк рвется из душной сферы в иную; что он, не давая себе отчета, оглашает свою печаль; что его душа звучит, потому что ей грустно, потому что ей тесно…».

В двух разных эпизодах романа сквозит одна и та же художественно оформленная мысль. Чувствуешь, как велики потенциальные силы русской жизни, и грустишь оттого, как они подавлены. В каждом герое автор дает почувствовать эти подавленные возможности, даже в Негрове, помещике-крепостнике. Старые формы жизни умирают, а новые еще только нарождаются. Кто виноват? «Виновных тут нет в том смысле, в котором хотят виноватых, как сознательных преступников; есть одна вина, за которую их нельзя отдать под суд, но которая была причиною всех бедствий, причиной скрытой, неизвестной им», – скажет Герцен в статье «По поводу одной драмы». Эта причина лежит в самом характере переходной эпохи. Отсюда и эпиграф к роману – «А случай сей за неоткрытием виновных предать воле Божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив».

В романе подспудно ощутимо могучее дыхание русской истории, нарастание катаклизма, очистительной грозы. Просыпается человеческая личность, нестандартно, вопреки ожиданиям, складываются многие человеческие судьбы, решаются многие конфликты. Достаточно указать на историю Дмитрия Круциферского и Любы Негровой. Автор специально подчеркивает в романе, что бы ожидало этих людей в другой, типичной для прошлого ситуации. Но старая жизнь дала трещину, и открылся ход «случайностям», знаменующим веяния новых времен.

В романе широко представлены отживающие формы жизни, все еще активные в своем самодовольстве и самодостаточности: «мещанское прозябание», «гнусное общественное устройство», «мертвый бюрократизм», «позорное крепостничество». Целая коллекция типических фигур, представителей «почтенного общества», сливается «в одно фантастическое лицо – лицо какого-то колоссального чиновника». В этой официальной России живая жизнь подменяется лишь видимостью ее, пустой формой без человеческого содержания. Таков образ мертвенной бюрократической машины, в которой жизнь подминается механическим движением бумаг по многочисленным канцелярским столам, где никто «отроду не переходил мысленно от делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и лиц» и где никто не задумывался, что могут быть люди, «которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из Красноярска». Такова имитация выборного начала в дворянском кругу, являющаяся пародией на самоуправление. «Мечты о гражданской деятельности», которыми одержим Бельтов, решительно отторгаются призрачной действительностью, в которой форма убила содержание. Знаменательно, что Бельтов приезжает служить по выборам из Швейцарии – страны, где он был свидетелем широкого применения избирательного права. Там крестьяне, разбившись на две партии, сознательно и серьезно готовятся к кантональным выборам. Бельтов с завистью смотрит на этих людей, занятых настоящим и живым общим делом. А его учитель Жозеф говорит швейцарским ученикам, что в России выборов нет.

Высоко оценивая роман, Белинский не обратил внимание на «заветную идею» автора, ради которой он был написан, на историю трагической любви Бельтова и Круциферской. Он заявил, что эта история – наиболее слабая часть романа. Ему показалось, что характер Бельтова неудачен, что во второй части он произвольно изменен автором. Сперва это был человек, жаждавший полезной деятельности и ни в чем не находивший ее по причине ложного воспитания, которое дал ему благородный женевский мечтатель. Потом, во второй части, Бельтов вдруг явился какой-то высшей, гениальной личностью, для деятельности которой русская жизнь не представляет достойного поприща. Было бы логичней автору усилить критическое отношение к своему герою. Ведь его натура испорчена, по Белинскому, не только воспитанием, но и богатством.

 

Начавший в своей критике традицию снижения образа «лишнего» человека, подхваченную потом и доведенную до логического конца Н. А. Добролюбовым, Белинский не заметил одной очень характерной особенности в художественной организации романа. Цельный образ человека в нем рождается путем художественных сцеплений противоречивых, порой как бы исключающих друг друга характеристик. И та грань в характере Бельтова, связанная с его дворянским происхождением, на которую указал Белинский, присутствует в романе, но ею не исчерпывается вся глубина личности героя. В споре с Бельтовым доктор Крупов говорит: «…Вам жизнь надоела от праздности, – ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы, как все богатые люди, не привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отними она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для других…» Не отрицая известной правоты в суждении язвительного доктора, Бельтов резонно замечает, что, кроме голода, есть еще и другие, гораздо более сильные, духовные побуждения к труду. «Уж, конечно, я не по охоте избрал жизнь праздную и утомительную для меня. Ученым специалистом я не родился, так, как не родился музыкантом; а остальные дороги, кажется, для меня не родились…» О каких дорогах идет здесь речь?

В романе недвусмысленно говорится о том призвании, к которому был предрасположен Бельтов: «Ничто в мире не заманчиво так для пламенной натуры, как участие в текущих делах, в этой воочию совершающейся истории; кто допустил в свою грудь мечты о такой деятельности, тот испортил себя для всех других областей». Разве можно, как это сделал Белинский, обвинять Бельтова в том, что он со своими широкими гражданскими запросами отказался от роли колесика и винтика той бюрократической машины, целостный образ которой представлен в романе Герцена? Ясно, что причина бездействия Бельтова заключена не столько в его воспитании, сколько в том, что русская жизнь не могла удовлетворить его желаний. Когда Круциферская спрашивает Бельтова, почему его «прекрасные силы и стремления не находят выхода и разъедают грудь», герой отвечает: «Дело в том, что силы сами по себе развиваются, подготовляются, а потребности на них определяются историей… Занадобились Франции полководцы – и пошли Дюмурье, Гош, Наполеон со своими маршалами… конца нет; пришли времена мирные – и о военных способностях ни слуху ни духу».

В статье «О развитии революционных идей в России», написанной уже в эмиграции, Герцен так объяснил причину появления русского национального типа «лишнего» человека: «…Все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предназначены быть чиновниками или помещиками. Цивилизация нас губит, сбивает с пути… Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли». <…> Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают… в казематах какой-нибудь крепости».

Трагический узел романа затягивается в отношениях Бельтова с семейством Круциферских. Герцен поставил и художественно разрешил глубоко волновавшую его тогда проблему семьи и брака с точки зрения «нового христианства» – той «религии», которая, по его мнению, должна была прийти на смену старой. Герцен показывает всю несостоятельность романтизма, всю непрочность идеализма в любви и семье. Круциферский – очередной тип романтика в русской литературе, младший брат Владимира Ленского. Он свято верит «в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей». «Мечтательность, романтизм, платоническая любовь, – скажет Герцен в статье «По поводу одной драмы», – все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом мире, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, что над головою гремит?..»

Не случайно Дмитрий Круциферский в постоянной тревоге: он предчувствует надвигающуюся на его уютный семейный мирок катастрофу. По мнению Герцена, судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, незавидна: «…чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он представляет ударам случайности. Пенять не на кого; личность человека не замкнута; она имеет широкие ворота для выхода. Вся вина людей, живущих в одних сердечных, семейных и частных интересах, в том, что они не знают этих ворот…» Семья – слишком тесная клетка для человека, она не в силах удовлетворить всех его потребностей. Оставаясь неутоленными, они бунтуют, кипят и, рано или поздно, взорвут эту клетку и вырвутся на волю.

Нельзя замкнуть весь смысл жизни и на одно чувство любви. «Любовь – пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу – всеобщему… Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями… Скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины – обладание такою-то женщиной, вся цель женщины – обладание таким-то мужчиною? – Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов».

Брак Дмитрия Круциферского с Любонькой трагически обречен, потому что их семейная жизнь обособилась от жизни всеобщей: «Они так мало делали требований на внешнее, так много были довольны собою, так проникались взаимной симпатией, что их трудно было не принять за иностранцев» в провинциальном городке. Конечно, в замкнутом образе жизни, который ведут Круциферские, виновата отчасти бездуховная атмосфера городка. Но разве от этого оправдания героям легче? Не случайно Любовь Круциферская записывает в своем дневнике: «Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь – высочайший эгоизм… что кротость – страшная гордость, скрытая жесткость…» Вскоре жизнь подтвердит правоту этих слов. «Вот они, мои предчувствия!» – думает Круциферский. И он рвал волосы на голове, кусал губы, и вдруг в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить…»

Каково содержание любви Круциферской к Бельтову? Какие неудовлетворенные в семейной жизни с Дмитрием желания утоляет эта любовь? Круциферская пишет в своем дневнике: «Отчего у Дмитрия нет этой потребности добиваться до истины, мучиться мыслию? Я, бывало, обращаюсь к нему с тяжелым вопросом, с сомнением, а он меня успокаивает, утешает, хочет убаюкать, как делают с детьми… а мне совсем не того хотелось бы… он и себя убаюкивает теми же детскими верованиями, а я не могу». Ясно, что Круциферской хочется выйти за границы узкого семейного круга в сферу более широких общественных интересов.

Герцен-социалист убежден: основной источник современных семейных драм заключается в противоестественной замкнутости жизненных интересов женщины. Будущее царство социализма смягчит любовный драматизм выходом человека в общую жизнь. Женщина приобщится к общим интересам, она не будет так односторонне привязана к семейству. У людей будущего любовь не поглотит собою гражданственности, искусства, науки. Люди внесут все одушевление, весь пламень любви и в эти широкие области, и, наоборот, широту и грандиозность этих миров они внесут в свою любовь. Люди будущего раскроют свою душу всему человеческому, научатся страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для других, сколько и для себя. «Они разовьют свое эгоистическое сердце во всехскорбящее». И тогда любовная страсть потеряет свою дикую, судорожную сторону. По мере расширения человеческих интересов уменьшится сосредоточенность каждого на своей личности и смягчится в роде человеческом ядовитая жгучесть страстей.

Роман Герцена «Кто виноват?» в подтексте своем устремлен к такому преображению. Но оно маячит перед героями как утренняя заря, оттеняющая узкой полосой на востоке темный ночной небосвод. «Поймут ли, оценят ли грядущие поколения весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования, – написал Герцен в своем дневнике, работая над романом «Кто виноват?», – а между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастие». Роман заканчивается трагически: спивается задавленный горем Дмитрий Яковлевич, потухает в неизлечимой болезни Любовь Александровна, уезжает за границу Владимир Бельтов – «лишний» человек, так и не пустивший корней в русскую почву.

В финале романа есть момент автобиографический. Сам Герцен чувствовал, что в современной России настоящего дела для него нет. Это приводило его порою в отчаяние. Характерная запись в дневнике: «Спорили, спорили и, как всегда, кончили ничем, холодными речами и остротами. Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей, и наше дело – отчаянное страдание».

4

У русских западников складывалось свое, утопическое представление о Европе. Не был лишен его тогда и автор романа «Кто виноват?». Он писал впоследствии: «Мы верим в Европу, как христиане в рай… Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь запертую – и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу – мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас… Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.

Сначала все кажется хорошо, и притом как мы ожидали; потом мало-помалу мы начинаем что-то не узнавать, на что-то сердиться – нам недостает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко…

Дело в том, что мы являемся в Европу со своим собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхние слои жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя. Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами.

Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… У нас умственное развитие служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.

На Западе это не так… Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих, напутано в душе современного человека, принадлежащего этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которым падает всякое отношение, всякое чувство, – ему нужна роль, позы на сцене, ему нужно во что бы то ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям… Наше классическое незнание западного человека наделает много бед…»

В середине студеной снежной зимы 1847 года Герцен получил наконец заграничный паспорт и отправился вместе с семьей в Западную Европу. Поначалу, конечно, и он почувствовал радость освобождения, счастливую возможность дышать полной грудью. Предгрозовой общественный климат Европы в преддверии революционной бури 1848 года утолял дремавшие в России гражданские страсти Герцена. Он едет в Италию, где началось национально-освободительное движение. Весть о февральской революции во Франции и о провозглашении там Второй республики увлекает Герцена в Париж. «Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, какая-то мужественная готовность на все взяла верх». Казалось, вот она, вожделенная минута возвращения Царства Божия на землю. Сбывались лучшие мечты юности и молодости.

 

Но тут настали роковые июньские дни. Восстание парижских рабочих было потоплено в крови изменившей идеалам социализма буржуазией. «Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Националя» над Парижем, правильные залпы, с небольшими расстановками… Мы взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга». Все было кончено. Во избежание ареста Герцену пришлось срочно уезжать из Парижа в Женеву. Наступившая в Европе реакция заставила Герцена с удивлением обнаружить, что западноевропейский режим ничуть не лучше, а, может быть, и хуже российского самодержавия.

«Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж.

То было еще до февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои представления. Теперь я раздражен несправедливостью бесчувственных публицистов, которые признают существование царизма только под 59-м градусом северной широты. С какой стати эти две мерки? Поносите сколько вам вздумается и осыпайте упреками петербургское самодержавие и постоянную нашу безропотность; но поносите всюду и умейте распознавать деспотизм, в какой бы он форме ни проявлялся: носит ли он название президента республики, Временного правительства или Национального собрания…

Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся, маски спали… Мы видим теперь, что все существующие правительства – это вариации одной и той же старой темы… Европа с каждым днем становится все более похожей на Петербург».

Обострение европейской реакции сопровождалось страшными ударами в семейной жизни Герцена: 16 ноября 1851 года в кораблекрушении погибают мать и младший сын Коля, а 2 мая 1852 года умирает после мучительной семейной драмы жена Герцена – Наталия Александровна. «Все рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье». Герцену кажется теперь, что он находится на краю «нравственной гибели». Последние европейские события отняли у него всякую надежду и веру. Наступает период глубокого духовного кризиса, отразившегося в книге «С того берега».

Прежде всего это разочарование в перспективах европейской цивилизации и в человеке, рожденном ею. Мещанство – вот ее итог. «Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех, имеющих деньги)… Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать собственность…. Жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры…» Во имя собственности и ее торжества люди погасили духовные светильники. «Из протестантизма они сделали свою религию – религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, – религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее, ее оставил».

Спала маска и с европейской демократии. «Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, то есть с одной стороны скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничто не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей… Парламентское правление… самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?»

Мещанство Герцен считает качеством не одного только сословия предпринимателей. Он видит, что это болезнь всего европейского общества. Суть мещанства состоит в оскудении идеалов, в подчинении всех духовных сил человека низменным эгоистическим интересам. За мещанством проглядывает страшный образ «князя мира сего». А потому и сам европейский социализм, если он когда-нибудь все-таки восторжествует, не спасет человечество от мещанства. Этот социализм уничтожит экономическое неравенство, изменит к лучшему внешнюю жизнь людей, но не отразится на внутренней сущности человека. «Равномерная сытость» не является надежным противоядием от духовного мещанства.

Расставшись в молодости с «религией небесной», с христианскими упованиями, Герцен берет на себя смелость подвергнуть еще более строгому суду и «религию земную», основанную на вере в исторический прогресс, ведущий к торжеству «мировой гармонии». «Объясните мне, пожалуйста, – говорит доктор в книге «С того берега», – отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в Царство Небесное – глупо, а верить в земную утопию – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».

Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: «Обреченные смерти приветствуют тебя!», только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и с смиренной надписью «прогресс в будущем» на флаге. Утомленные падают на дороге, другие с свежими силами принимаются за веревки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен».

Так Герцен доводит атеистический гуманизм до логического конца и обнаруживает там противоречия неразрешимые, приводящие в отчаяние. «Я уже не жду ничего, ничто, после всего виденного и испытанного мною, не удивит и не обрадует глубоко. <…> Почти все стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить». Мыслитель, провозгласивший человека мерою всех вещей, теперь понял всю шаткость этой «меры». Герцен дошел до пограничного рубежа атеизма и позитивизма, вплотную подошел к религиозному мироощущению, но шага вперед не сделал.

На это указал ему другой русский европеец, Владимир Печерин, который, после долгих скитаний в поисках земного европейского рая, к 1850 году стал католическим монахом и, познакомившись с идеями «русского социализма» Герцена, написал ему следующее: «Что будет с нами, когда ваше образование одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме его. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности… Если эта наука восторжествует, горе нам! <…> Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы отдать их на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут и нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обслуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле – будем есть и пить, ведь завтра мы умрем!» Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?