Kitobni o'qish: «Кто виноват»
Моим родителям
Где суд, там и неправда.
Лев Толстой
Alessandro Piperno
Di chi è la colpa
Перевод с итальянского
Анны Ямпольской
© 2021 Mondadori Libri S.p.A., Milano
© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство ACT”, 2024
Издательство CORPUS ®
Умереть – как глотнуть кофе
1
А что же остальные? О, остальные просто украшали картинку – как кактусы в вестернах.
Я же, будучи послушным зверьком, не знавшим, что, помимо клетки, где он провел всю жизнь, существуют иные миры, даже не подозревал о том, что вселенная не сводится ко мне, ему, ей и ставшим родными прутьям, из-за которых мое заключение казалось вечным, а при взгляде на открывающиеся вокруг пейзажи щемило сердце.
Незыблемость этой исконной самодостаточности подорвала школа: к моему огромному удивлению, в жизни даже самых несуразных одноклассников было полным-полно дедушек, бабушек, братьев, сестер и мечтательных кузин.
Тогда-то и закралось сомнение в преимуществе нашей сугубо отдельной жизни, я стал задаваться неудобными вопросами вроде: а куда все делись? что же с ними приключилось?
Судя по рассказам родителей – вернее, судя по тому, что родители старались об этом не говорить, – наш род вымер миллионы лет тому назад. Что прежде всего объясняло, почему отец отбирал воспоминания о собственном детстве с осторожностью палеонтолога, берущего в руки доисторическое ископаемое, и почему мама вела себя так, будто у нее и вовсе не было детства, прошлого, собственной истории.
Человек – общественное животное. Так говорил Аристотель. Ipse dixit1. Наверное, он прав, но, попадись ему такие родители, как мне, у него бы язык не повернулся сказать подобное! При этом, будучи человеком негибким и педантичным, он бы точно не применил слащавое определение “домашнее гнездо” к норе, где я вырос: сколько бы я ни старался, мне вспоминается не соломенный тюфяк, на котором так сладко дремать, и не гамак, лежа в котором приятно любоваться закатом, а разобранная постель – мрачная пещера, готовая тебя поглотить. Разве не там, под одеялом, в полной темноте, рождаются истории? Что ж, и эта история, хотя она меня уже почти не касается, не станет исключением.
2
Я был еще не оперившимся птенцом, когда однажды, увидев лежащего в постели отца, со страхом подумал: он испустил дух. Эта мысль вряд ли бы посетила меня, не последуй ночь, когда он решил умереть, за днем, когда он объяснил мне, что значить жить.
От того утра у меня остались смутные и малоприятные воспоминания. Началось оно хуже некуда, под знаком презренного чувства, заглушить которое неспособно даже самое безмятежное и полное довольства существование, – чувства страха. Раз уж я разоткровенничался, честно признаюсь: согласно царящим среди детей жестоким законам, я был образцовым хлюпиком.
Последние месяцы мои слабые нервы оказались игрушкой в руках мучителя, замещавшего нашего наставника. Единственное мастерство, коим овладел сей педагог, особенно если сравнивать его с любезным предшественником, – это лупить школяра по затылку костяшками пальцев, нанося прицельно точные удары так, что у того до вечера горела голова, а гордость была посрамлена до скончания дней.
Некоторое время, повинуясь свойственному трусам желанию не высовываться (казалось, новый учитель охотнее карает проказников), я обманывался, полагая, что, если буду тише воды ниже травы, бояться мне нечего. Увы, со временем я осознал, что кулак учителя карал без разбора (разве что повинуясь педерастической тяге к мальчишеским затылкам), более того – выискивал новых невинных жертв, чтобы с ними расправиться. Словом, наказание было делом времени: раньше или позже, не вернись прежний наставник, его заместитель должен был найти способ надо мной поглумиться. Я ожидал чего угодно, кроме того, что сам подарю ему удобный предлог, когда уже чувствовал себя в безопасности.
Однажды в субботу, выйдя из школы и заметив мамин “рено-5” горчичного цвета, при виде которого сердце наполнилось покоем, я зачем-то решил толкнуть Деметрио Веларди – не ожидавший подобного одноклассник упал и ободрал коленку. “Ты что, псих?” – крикнул он, привлекая всеобщее внимание.
Лишь тогда я осознал, что наш педагог бесстрастно наблюдал за моей бравадой. Поскольку неблагоразумие воистину безгранично, я бросил на него взгляд, который столь злопамятный тип наверняка истолковал наихудшим образом. Я увидел, как карающая длань сжалась в кулак (по крайней мере, мне так показалось), губы что-то прошептали (в этом сомнения не было), в глазах появилось нетерпение человека, вынужденного ждать целые выходные, чтобы добиться удовлетворения.
Какая насмешка судьбы, если учесть, что прежний учитель должен был выйти во вторник, что означало закат кровавого режима и восстановление демократии и незыблемости права. С таким настроением начались самые мрачные выходные моего детства.
Может показаться странным, что я так и не поведал родителям о том, какая опасность грозила их отпрыску. Но нужно учесть, что ничего не произошло – по крайней мере пока что: наберись я смелости и честно все расскажи, я бы все равно не привел факты, если не относить к таковым домыслы и одолевавшие меня предчувствия. С другой стороны, мои папа и мама отнюдь не были типичными тревожными родителями, стремящимися поддерживать с чадом диалог на равных, я же был классическим хлюпиком – замкнутым и, если и не привыкшим врать, безнадежно склонным недоговаривать.
Словом, пребывая в отчаянии, я задумался, не пора ли покончить с глупыми недомолвками и рассказать все как есть. Конечно, я не ожидал, что родители вмешаются. Достаточно было оставить меня дома. Не навсегда – всего на денек, в тот кошмарный понедельник. С утра вторника – никаких пропусков, железно. Никогда и ни за что. Это слишком? Видимо, да, потому что мне даже не позволили толком все объяснить.
Воскресенье я провел, обдумывая полузаконные способы как-то выкрутиться: от манипуляций с градусником до настоящего бегства. Жаль, что я был не мастак на хитрости и демонстративные поступки – не из-за несвойственного моему возрасту стремления вести себя безупречно, а из-за уверенности, которая осталась со мной на всю жизнь, что мир использует любую удобную возможность вывести меня на чистую воду. В общем, я бесконечно пережевывал эту мысль и пришел к единственному выводу: у меня не было гениального запасного плана, который спас бы от неизбежной судьбы. Воскресный вечер я провел, как осужденный на смерть проводит последние часы перед казнью: не отрывая глаз от коридора, по которому его поведут на эшафот.
Лишь в понедельник утром инстинкт самосохранения проснулся, вылившись в непонятный дерзкий каприз: нет, в школу я не пойду, сегодня – нет, ни за что!
Мама впервые столкнулась с таким потоком возражений. Будучи человеком сообразительным и рассудительным, она потребовала от меня объяснений – единственного, чего я дать не мог, – выслушав которые была готова допустить, что удовлетворит мой пока что необъяснимый каприз. Небесам известно, как я мечтал подарить ей желаемое, но некая высшая сила, скрытная и преступная, велела не раскрывать рта. С одной стороны, я не знал, с чего начать, с другой – живо воображал, что ожидающее меня за злодейство наказание окажется куда суровее, чем обычно, дабы послужить мне уроком. Оставалось сдаться безо всяких условий: я пойду в школу и понесу заслуженную кару. Чем больше я об этом раздумывал, тем больше убеждался в собственной виновности.
Я уже стоял на лестничной клетке, у лифта – руки и коленки тряслись, живот скрутило, – когда отец решил, что пора вмешаться.
– Слушай, давай сегодня я сам, – сказал он, будто ничего не произошло.
– Ты о чем? – с подозрением спросила она.
– Отвезу его в школу.
– Прости, но разве тебя не ждут в Чивитавеккье?
– Подождут. Это ведь не займет много времени? Мне нетрудно. Заскочим в бар, он немного успокоится, мы поговорим как мужчина с мужчиной, а потом сразу в школу. Давай, так и ты успокоишься, всем станет лучше.
Я любил, когда он провожал меня в школу. Вечером добиться от него обещания сделать это было нетрудно, заставить сдержать слово утром – куда труднее. Полагаю, все дело в заведенной с юности привычке сидеть допоздна и, раз уж не спишь, позволять себе выпить лишнего. Эти “грешки” не только приводили к тому, что ему было тяжело вставать по утрам, но и подрывали сыновнее доверие.
Признаюсь, я обожал кататься с ним по городу. Главным образом потому, что в подобных редчайших случаях он всегда излучал беззаботность и жизнелюбие. Первым делом он вставлял в магнитофон кассету с хитами своей юности. Затем мы заглядывали в какой-нибудь живописный бар, притаившийся в переулках Трастевере, – нечто среднее между кафе-молочной и булочной, символ уходящего Рима, где с рассвета выпекали такие ароматные и румяные булочки, что запах разносился по всему кварталу и за его пределами, будто намекая прохожим: нет ничего слаще утра.
И все же, зная, сколько удовольствий меня ожидает, я был уверен, что на сей раз они не окажут обычного благотворного воздействия – по крайней мере, не в такой степени, чтобы заставить меня выбросить из головы крутившуюся в ней мысль, которая повергала в отчаянье.
Однако, вопреки обещаниям, отец не стал вести со мной задушевные беседы, устраивать музыкальные паузы и вообще как-либо утешать. Он направился прямо к цели, неумолимый, как смертный приговор, в исполнении которого собрался участвовать. Но в сотне метров от школы, на светофоре, повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:
– Знаешь что? Сегодня мне неохота работать. А тебе охота? Да ну? Черт, ты хуже своей матери: настоящий стахановец.
На сердце было так тяжело, что я еле дышал. Вконец обессилев, я почти не вслушивался в его слова. Да если бы и вслушивался, вряд ли что-нибудь понял.
– Я серьезно, – продолжил он, включив первую скорость и медленно трогаясь. – Денек-то какой! Надо запретить работать в такие дни.
Он остановился в проезде перед школой и заглушил мотор. В этот час, как и в наши дни и как заведено испокон веков, целая армия шустрых сопляков и целый отряд запыхавшихся родителей, толкаясь, штурмовали тесные и мрачные школьные дворы: одни кричали, другие поджимали губы, одни бежали, другие еле плелись, одни улыбались, другие кривились. Вскоре двор опустеет, повиснет тишина, но след былого хаоса будет витать в воздухе, словно бессмертный дух.
– Что скажешь?
– Что я должен сказать?
– Ну не знаю, я спросил, охота ли тебе сегодня работать.
Как было не взглянуть на него с подозрением? Что это? Шутка? Или он издевался? Меня поражало, с какой серьезностью отец требовал ответа, которого не стоило ожидать – по крайней мере, от ребенка. Все сильнее смущаясь, я медленно, но решительно помотал головой: что за вопросы! Если моя работа – ходить в школу, то нет, сегодня мне работать не хочется. Не дав мне времени пораскинуть мозгами, отец завел машину и, как обычно ударив по газам, умчался, оставив мой кошмар позади.
Когда получаешь нежданную награду, о которой еще за мгновение до этого не мог и мечтать, поначалу не верится – особенно если это связано с внезапным и непонятным решением взрослого. Я еще не смел радоваться нечаянной выгоде, которая вытекала из происходившего на моих глазах чуда, словно не веря в него до конца. Поэтому, прежде чем позволить себе испытать облегчение и эйфорию, я дождался, пока за окном возникнет совсем другой пейзаж, отец заведет Three Steps to Heaven Эдди Кокрана и, сдержав слово, предоставит мне неопровержимое доказательство того, что я спасен:
– Не волнуйся, цыпа, я сам потолкую со старушкой. Что-нибудь придумаем.
Стояло декабрьское утро, какие бывают только в наших широтах, в нашей умеренной дольке земного шара: хотя ждущее у дверей Рождество требует (в том числа от климата) большей сдержанности, воздух по-прежнему теплый, насыщенный ароматами; свет окутывает тебя, и кажется, будто угасающая осень, которую торопит ее мрачная сестрица-зима, в последнее мгновение проявляет трогательную щедрость.
Город остался позади, перед нами расстилалось извилистое, обрамленное деревьями, относительно свободное для буднего дня шоссе. Наконец вдали возникла сверкающая серебром полоска моря.
Я бы покривил душой, если бы сейчас, ударившись в сентиментальные воспоминания, сказал, что мне нравилось ездить на море. Вовсе нет. В отличие от большинства сверстников я не был создан для жизни на пляже, хотя и не желал себе в этом признаваться. От отца я унаследовал бледную кожу, от мамы – застенчивость, так что стать серфером мне не грозило.
Однако тем утром появление моря – возможно, потому что, казавшееся настолько далеким, оно неожиданно возникло перед моими глазами – было чрезвычайно романтичным, как и его внезапное исчезновение. Море пропало за пинетой2, в которую мы с папой нырнули, припарковавшись в тени на просеке; только когда мы проделали немалый путь среди деревьев, тропок и сырых кустарников, оно снова открылось перед нами во всем своем вязком, бесконечном покое.
Поблизости не было оборудованных пляжей, домов, ресторанчиков – никого и ничего, насколько хватало взгляда. Если бы не стоявший на рейде танкер, можно было подумать, что наше фантастическое путешествие перенесло нас не в пространстве, а, бросив вызов законам времени, на нетронутую доисторическую равнину. Обожавший чудовищ ледникового периода, я бы ни капли не удивился, появись из воды спина мегалодона. На самом деле лишь спустя несколько лет я в полной мере осознал, что наше путешествие в прошлое привело меня в рай. А тогда я грелся в лучах солнца радости и веры в лучшее, осветивших в самую тяжелую минуту мрачный горизонт моего детства.
Я уже смирился с мыслью, что понесу телесное наказание от руки учителя, что это часть замысла, который должен быть воплощен, обряд мужской инициации, который надо пройти как можно раньше – вроде прививки или похода к зубному. А вместе этого вот он я, целый и невредимый, в самом прекрасном, диком и удивительном месте, где я когда-либо оказывался.
Когда мы уже шагали вдоль моря – так, что одну ногу мочил прибой, – он рассказал, что приблизительно в моем возрасте дед впервые взял его половить в этой уединенной лагуне рыбу, землероев.
В иных обстоятельствах я бы наверняка удивился. Он не любил копаться в прошлом. Но теперь его сыновьи воспоминания – возможно, из-за смещения времени, действовавшего на нас как колдовство, – обретали правдивость и насущность. Оказывается, мой дед был рыбаком? А не продавал машины, как мне говорили? Почему бы и нет? Достаточно было оглянуться вокруг и понять, что это не только возможно, но и весьма вероятно. Насколько я знал, ближайшей была наша машина, припаркованная на труднопроходимой просеке в нескольких километрах отсюда. Так что какие машины! Если подумать, в подобном месте, кроме рыбалки, и не могло быть иного способа честно добыть пропитание. Скажу больше: опьяненный солоноватым запахом водорослей и зрелищем серых древесных стволов, торчащих там и здесь среди песка, я с трудом представлял, как он, сын рыбака, ловившего землероев, мог жить так, как живет сейчас: снимать квартиру на восточной окраине Рима, еле сводить концы с концами, работать торговым представителем фирмы по производству бытовой техники, иметь жену, которая преподает математику в хорошем лицее в центре города, и сына – труса и неумеху.
– Знаешь, когда дед не пил, с ним было здорово. – Он заговорил о своем старике то ли с обидой, то ли снисходительно – его настроение передалось и мне. Возможно, из-за того, что я был чувствительным ребенком, возможно, из-за того, что так или иначе речь зашла о моем единственном предке, я без труда вообразил пьянчужку, скончавшегося до моего рождения, – патриарха старинного рыбацкого рода-племени, сметенного с лица земли ветром истории. Кто знает, вдруг этот тайный пляж – единственный оставшийся след, достойный почитания еще и потому, что его непросто найти, до него трудно добраться, грустно с него уходить.
3
Благодарность, которую я испытал тем утром к отцу, ночью сменилась уверенностью в том, что больше я его не увижу, – объяснить это можно только детским неврозом.
Вообразив, что рядом с ее теплым телом лежит его, неподвижное, я похолодел. Нужно сказать, что в свое время мне настойчиво советовали не заходить в родительскую спальню среди ночи, а затем и вовсе запретили это делать. Решение было представлено как общее, но я-то знал, что приняла его она, а он поддержал – так же как я с ним смирился: не понимая и не моргнув глазом. А поскольку нарушить заповедь, освященную годами, за которые я не осмеливался проявить неповиновение, было непосильной задачей для послушного мальчика, склонившегося перед материнским авторитетом, я так и стоял, укутавшись в одеяло, во власти порожденных бурным воображением фантазий.
Там, за стеной, его больше не было – по крайней мере, в знакомом мне облике. Она об этом еще не знала, не стоило и пытаться представить, что с ней произойдет, когда все откроется. Что же до меня, к чему обманываться? У меня не хватит духу преодолеть разделявшее нас ничтожное расстояние: один шаг – и пол провалится, щелк – и вспыхнувший в коридоре слабый свет испепелит всю планету.
Допустим, что, наплевав на приказы и последствия ослушания, я все же наберусь храбрости, выйду из укрытия и проникну на запретную территорию, но как объяснить неприятелю, а прежде себе самому дерзкую вылазку во вражеский лагерь?
А виновата во всем синьора Веларди – мать Деметрио, моего лучшего друга с первого класса началки; виноват сожравший ее за несколько недель рак поджелудочной железы, а еще вопросы, над которыми я мучился после ее страшного ухода и не находил ответа: меня смущало само название “поджелудочная железа”, которое до сих пор (возможно, из-за грозных шипящих) вызывает испуг и отвращение. Еще я не понимал, разве можно засунуть заботливую домохозяйку, пичкавшую нас зимними вечерами заварным кремом и песочным печеньем, в ящик из красного дерева, как засовывают тунца в консервную банку, – к тому же в самом красивом шелковом платье с декольте, не вполне уместным там, где дуют вечные сквозняки?
Пытаясь защититься от порывов кладбищенского холода, я вновь и вновь вспоминал проведенное на пляже утро, однако сразу же возникало другое, куда менее счастливое воспоминание о том, как отец заглянул ко мне вечером. В детстве у меня было строгое расписание (ровно в девять – в постель, и никаких препираний), так что час был наверняка поздний. В конце концов, растравлять себя воспоминаниями о недавнем разговоре – во время которого я повел себя хуже некуда – было бы все-таки лучше, чем мчаться к родителям, чтобы проверить, ждут ли меня новые свидания с отцом.
Кто знает, отчего я встретил его совсем не радостно, хотя не стал уклоняться от беседы – возможно, из-за упрямства, явно унаследованного не от отца. Отец был совсем рядом – сидел на краешке постели и уже собирался уткнуть нос в нежную ложбинку между моей ключицей и шеей. По его словам, после пары часов сна моя “пещерка”, как он ее называл, становилась мягкой, душистой, теплой, словно мех норки; у него была наркотическая зависимость от этого запаха, и он не собирался от нее избавляться. Иногда, прежде чем исчезнуть в озере света, из которого он появлялся, отец просил меня ничего не планировать на воскресенье. Я же не забыл, правда? Он собирается съездить со мной на рынок Порта-Портезе – туда, где можно подержать в руках старые гитары и иностранные пластинки, – словом, в одно из крутейших мест, известных только ему.
На сей раз я не позволил ему и рта раскрыть. Еле живой от усталости, измученный последними кошмарными ночами и проведенным на пляже утром, я мечтал об одном – провалиться в сон, убаюканный осознанием того, что замещавший нашего учителя педагог навсегда исчез из моей жизни.
– Я понял, цыпа. Ладно, загляну к тебе завтра.
Каким голосом он это прошептал! Неужели голосом человека, который, зная, что завтра для него не наступит, нарочно скрывает это от тебя и от себя самого?
О, когда я глубокой ночью вспоминал отцовский голос, мне чудилось, что все было именно так. Но разве можно доверяться воспоминаниям, особенно в темноте! Теперь, к примеру, они подсказывали, что, прежде чем уйти, поджав хвост, он почти растрогался – и это меняло смысл его слов. Но куда там. Мысль о том, что отец тоже может ныть, меня возмущала. Я живо вспомнил то утро, когда застал его в ванной: он сидел по шею в горячей воде, из почек выходили камни, лицо исказила гримаса, словно он ожидал смертельного удара. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая; слава богу, он не заплакал.
А теперь он готовился лечь в гроб из красного дерева из-за мальчишки, который не пошел ему навстречу? Почему бы и нет, если сопляк – его единственный сын, а недавняя сцена – печальное недоразумение – выглядела как прощание? Он просто хотел, как обычно, сунуть нос в “пещерку”: последняя радость для осужденного на смерть. Возможно, в таком случае, – подумал я, и от этой мысли сердце сжалось, – обычных нежностей оказалось бы недостаточно. Возможно, он имел право требовать большего. Нет, не так: на кону стояло нечто другое. Возможно, отец пришел напомнить, что с тех пор, как я ступил на землю, никто обо мне не заботился так, как он, а раз настал его последний час, то в будущем такого человека уже не будет… В общем, каковы бы ни были его намерения, ответом стало бурчанье неблагодарного слизняка.
Порой преступление, в котором никто не виновен, доводит до такого отчаянья, что мы предпочитаем взвалить его на себя, лишь бы оно не осталось безнаказанным, подделывая при необходимости доказательства и угрожая свидетелям. Не ведая за собой никаких проступков, я обвинил себя в том, что меня не оказалось рядом, когда отцу это было нужно, в том, что недооценил его законную, хотя и негромкую просьбу о поддержке, в том, что не отплатил ему с должной готовностью и признательностью за бесценный утренний дар. Иными словами, я не исполнил сыновний долг, осквернил последние мгновения нашей неповторимой, ни с чем не сравнимой идиллии.
Наверное, в те минуты, терзаемый угрызениями совести, я испытывал панику, перед глазами стояла страшная картина навсегда опустевшей “пещерки”, меня поразила печальная мысль – печальнейшая из приходивших мне в голову: в моей не слишком богатой жизни не было ничего лучше папы. Жаль, что я ему об этом так и не сказал.
Только тогда, поскуливая, раздавленный грузом вины за непоправимую холодность, зная, что в соседней комнате меня ожидает страшная кара, я набрался сил поднять якорь и выйти в открытое море. Двигаясь на ощупь в кромешной тьме, уносимый то туда, то сюда мутными потоками тревоги, я приблизился к двери спальни и замер. Дрожа, я слушал, как скрипит запретная дверь, и тут, будучи в шаге от истины, почувствовал, что в голове становится пусто, дыхание перехватывает, ноги подкашиваются: я потерпел кораблекрушение и смирился с тем, что мне суждено утонуть.
Никогда в жизни, услышав блаженный храп спящего, я не испытывал подобного облегчения, не чувствовал, как разрывается сердце.
4
Если еще мгновение тому назад я пребывал в отчаянии из-за того, что не открылся отцу, теперь, когда мне представилась возможность показать, насколько болезненна моя привязанность (читай: страх его потерять), я не знал, с чего начать. Мешала стеснительность и боязнь показаться смешным – и он, и она, каждый по-своему, рано объяснили мне, как это бывает.
На плите булькал кофе. Я видел, как одна рука приподнимает крышку кофеварки, в то время как другая потирает бок, побаливавший из-за того, что уже двадцать лет отец таскал на себе образцы продукции, – каждый квадратный сантиметр его тела кричал о том, что ему хочется вернуться в постель, и о том, что ради меня он не сделает этого.
Он поинтересовался, известно ли мне, каково это – внезапно проснуться и обнаружить перед собой белого как полотно ребенка.
– Господи, прямо как в детективе!
– Ну… я только хотел… – Я не мог ничего из себя выдавить, слова застревали в горле.
Кто сказал, что любовь – естественное чувство? Чтобы выразить любовь, нужно уметь о ней говорить, а еще нужна наглость – начиная с той ночи, жизнь вновь и вновь преподносила мне этот урок. Позднее мне встретится много людей, неспособных с должной честностью принимать так называемую правду сердца, – более или менее в те же годы, когда я обнаружу: мне нет равных в романтической трусости, прикидывающейся сдержанностью и иронией.
Он вылил почти весь кофе себе в стакан, остальное – в мою чашку, разбавив теплой водой и подсластив.
Второй раз за сутки он вспомнил собственного отца:
– Знаешь, как говорил твой дед? “Умереть – как глотнуть кофе!” А сам-то пил его с утра до вечера.
Отец сделал глоточек, потом взялся меня успокаивать: объяснил, что, по словам деда, умереть не так уж и просто. Мы так устроены, что сопротивляемся, в нашем организме есть шпионы-антитела, кровь сама желает и дальше спокойно течь.
– И вообще, знаешь что? – сказал он и глотнул еще. – Однажды люди перестанут умирать. Какой-нибудь умник из лаборатории в Хьюстоне или Цюрихе откроет способ остановить старение клеток или научится их возрождать. Тогда останется только найти деньги на то, чтобы вечно кормить старичков.
Теперь, набравшись бодрости и веры в лучшее, мы оба почувствовали, что готовы бросить вызов прекрасному солнцу будущего. Хотя я не понял большую часть из сказанного отцом, было очевидно, что, независимо от скрытых смыслов, он болтал со мной, чтобы я успокоился. Поэтому было еще труднее сдерживать порыв наконец-то расплакаться, прижаться к нему, сказать спасибо за то, что он по-прежнему рядом.
Ребенку важно, чтобы отец был крупнотоннажным судном, – мой казался настоящим колоссом. Цветущий, бородатый, светловолосый – скорее Тор, чем хозяин цирка из сказки про Пиноккио, трудно было вообразить более здоровый организм. Лысина так сверкала, что закрадывалось законное подозрение: разбросанные по дому фотографии, на которых безбородый лохматый отец восседал на неукротимом мотоцикле “триумф бонвиль”, – шутка, подделка. Щиколотки у него были гладкими (отец многие десятилетия носил длинные носки), нежными и тонковатыми для такого крупного мужчины, хотя и крепкими.
Так выглядел мой почти сорокалетний отец в четыре часа утра: белый медведь в футболке и клетчатых боксерах, которому не терпится шлепнуть меня по попе и вновь погрузиться в крепкий сон. И все же, несмотря на широкие плечи, держался он миролюбиво, взгляд был вполне добродушный. Хотя в те годы родители на людях спокойно отвешивали своим отпрыскам оплеухи, не опасаясь общественного осуждения, он никогда не поднимал на меня руку. Даже понарошку.
А поскольку ребенок, испытывающий куда более романтические чувства, чем те, что горячо отстаивают прогрессивные психологи, не ценит надежность и знание меры (родительские достоинства, коих отец был безнадежно лишен), я готов утверждать, что мой папа был самым лучшим на свете. Редкий тип взрослого, который в супермаркете набивает тележку полной консервантов дрянью, а в кино ерзает в кресле в ожидании перерыва, чтобы накупить лакомств для себя и для счастливого отпрыска.
Среди воспоминаний, сохранившихся с тех далеких лет, – субботы (увы, редкие!), когда отец забирал меня из школы.
Вон он – стоит, прислонившись к капоту машины. Отнюдь не автомобиля его мечты – напротив, нетрудно догадаться, что речь идет о позволяющем сохранить достоинство компромиссе, из-за чего в глазах строгого педагога отец оказывался дискредитированным. Тем не менее благодаря купленному в рассрочку, с третьих рук флагманскому кораблю в моих воспоминаниях отец держится куда увереннее, чем было на самом деле. В конце концов, он принадлежал к поколению западных мужчин, чье самосознание сформировалось в послевоенные годы и которые восприняли массовое распространение автомобилей как знак обновления, для них это почти превратилось в смысл жизни. Они подписывались на специализированные журналы, обожали “Формулу-1”, посещали ярмарки и автомобильные салоны, оценивая новую модель, проявляли ярко выраженный вкус, не довольствовались абы чем и притом – нужно признать – вовсе не были снобами. Впрочем, отец в этой области пользовался безусловным авторитетом. Его отец, мой дед, был торговым представителем “Альфа Ромео”. Он хорошо заработал в начале экономического бума, а потом за несколько месяцев все потерял из-за сочетания двух факторов, которые по иронии дополняли друг друга: нефтяной кризис и пьянство. Пока заправки по всей стране пустовали, дедовы запасы алкоголя (граппа, водка, французский ликер) шли в невиданный рост. Остальное довершили судебные разбирательства и цирроз печени: аминь.
Я склонен поддерживать народное суеверие, что суть человека (особенно если речь о призрачном существовании тех, кого уже нет с нами многие десятилетия) сосредоточена в узнаваемом запахе (увы, невоспроизводимом даже в лаборатории). Если это так, ничто не расскажет мне об отце больше, чем пропахшие табаком, вытертые сидения его цыганистого немецкого седана.
На обед мы обычно отправлялись в “Пиккадилли” на виа Барберини – то ли пекарню, то ли закусочную, то ли непонятно что. Любителям фастфуда пришлось прождать еще несколько лет, прежде чем на Испанской площади открылся первый “Макдональдс”, а пока они довольствовались его жалкими подобиями типа того заведения. Полагаю, отец возил меня туда, чтобы иметь предлог в очередной раз рассказать, как, получив диплом, он провел целый год в Лондоне: в то время жизнь была беззаботной, а дед – еще относительно трезвым и платежеспособным (“Там готовят настоящие чизбургеры”).
О других наших субботних занятиях умолчу, однако позволю себе последнее соображение общего свойства. Полагаю, что счастливые семьи, о которых так любят рассказывать в русских романах, были счастливы благодаря соответствующим земельным владениям, не говоря уже об удобствах, которые обеспечивала целая армия лакеев в ливреях и крепостных. Что, с одной стороны, наводит на мысль о том, что наша жизнь отнюдь не похожа на романы, с другой – к еще более прискорбному выводу: такому гордому человеку было непросто смириться с тем, что он неспособен обеспечить своему отпрыску столь же высокий уровень жизни, какой обеспечил ему собственный отец. Судя по скудным рассказам, даже в юности, когда можно было рассчитывать на папашины денежки, он никогда не вел себя как мажор. Мой отец мечтал об удобной, непримечательной жизни, радости в которой связаны с дорогими приобретениями: кожаная куртка, коллекция гитар, спортивный автомобиль. Во многом нынешняя фрустрация вытекала из понимания: такого он себе позволить не мог. Что же до остального: уважение в обществе, классовые привилегии, привычки состоятельного буржуа, – отец испытывал ко всему этому отвращение. Он считал себя марксистом и, хотя ничего не делал, чтобы доказать приверженность Марксу, любил напоминать об этом к месту и не к месту, в том числе при самых неподходящих обстоятельствах.