Kitobni o'qish: «Сны на горе»
© Кравцова А., 2019
© Перхов Ф., 2019
© «Геликон Плюс», 2019
* * *
Иногда осенние шторма выбрасывают на песок больших серебряных рыб, побитых о камни.
Я возвращаю их волнам – там, в прохладных глубинах, мой брат.
Так мы передаем приветы друг другу.
Однажды брат решил свести счеты с жизнью – просто разделся на берегу ночью, вошел в море и поплыл по лунной дорожке.
Много лет мы не знали, что случилось с ним, – просто пропал из Дома творчества в Ялте. А не так давно друг, который был с ним в ту ночь и сначала не понял, а потом испугался и стал молчать, признался, как было дело.
Вот тогда я и выбрала эту гору. Хоть она не в Крыму, а в Болгарии, но море здесь то же – Черное.
Осень дарит мне посреди опустевших пляжей и рябых от ветра бассейнов у пустующих террас багряные закаты в прозрачной тишине и мерный, как ход часов, безумолчный бой прохладных волн внизу.
И иногда осенние шторма выбрасывают на песок серебряных рыб.
Сны на горе. Третье измерение
Про любовь
…итак, «бэсамэмуча»: я яростно влюблена в своего брата, брат – в Эллочку Бостон, а Эллочка – в другого брата, который явно тоже в кого-то был влюблен, и не факт, что не в эту злосчастную Эллочку, имя которой я запомнила на всю жизнь.
Когда мне было примерно четыре, как я сейчас прикидываю, года, и когда меня до основания потрясла бессмертная «бэсамэмуча», атмосфера в нашем доме была под завязку наэлектризована всеми видами подростковой влюбленности.
Эту пластинку у нас в доме крутили на патефоне с металлическими иглами с утра до ночи, а если родители уезжали – то и ночами. Кто-нибудь постоянно накручивал ручку патефона, и остальные сладко захлебывались нездешней тоской.
Летом патефон выносили на веранду, где стояли затянутые в полотняные чехлы кресла, одуряюще пахло цветами табака от маминых клумб и бродили зыбкие тени от оплетающего окна дикого винограда.
Осенью листья желтели, редели и осыпались, в саду падали яблоки, в прозрачном небе тянулись серебряные паутинки – патефон вносили обратно в «зал», как называлась в доме общая комната.
«Бэсамэмуча» не кончалась.
Первым уехал учиться самый старший брат. Через год за ним последовал средний. Младший пока остался с безутешной Эллочкой Бостон, и «бэсамэмуча» продолжалась.
Но вот наступила осень, когда моему кудрявому брату тоже настало время покинуть дом. Все лето гремела «бэсамэмуча» – братья на вакансиях продолжали покорять Эллочку.
Но все было по-другому, потому что осенью предстояла разлука.
В день, когда вслед за старшими и младший брат стал паковать чемодан, я спряталась в спальне под огромной маминой кроватью с покрывалом до пола и там просидела вплоть до того момента, как хлопнула калитка. Домашние деликатно меня там не замечали.
Там я все поняла не только про любовь, но и про разбитое сердце.
Отец
…я никогда не искала в мужчинах, с которыми сводила меня жизнь, схожести с отцом, как это почти всегда бывает. Девочки вырастают и ищут опоры и защиты, которая была у них в детстве, – ничего такого у меня не было. У меня был брат и «бэсамэмуча» – полная эфемерность.
И хотя мы с отцом прожили до моих шестнадцати лет под одной крышей, а с братом до семи – отца я помню, как смутные кадры из увиденного отрывками кино.
Вот самый яркий.
Золотое солнце сквозь листья – только деревья нереально высокие, потому что я маленькая и меня держит за руку мама. Я в белом полотняном пальтишке, мама тоже в белом пальто – «пыльник» это тогда называлось, – на высоченных каблуках, волосы у нее уложены в прическу и надо лбом поднимаются красивой волной.
Обе мы стоим во дворе школы, задрав головы, и смотрим сквозь золотые листья на крышу похожего на сарай школьного сортира – по крыше мечется взлохмаченный яростный мужчина и палит вверх из пистолета – это мой отец.
Крышу с четырех сторон лижет огонь, который – пока светло – совсем не выглядит страшным.
Внизу толпа парней – в перешитых гимнастерках, кителях, сапогах – гогочут и крутят отцу вверх кукиши. Это его ученики – отец директор вечерней школы. Время – закат. Солнце как-то особенно пробивается лучами во двор. И мама рядом очень красивая в этом свете. Как и я, смотрит вверх – на солнце, а не на крышу сарая, где воюет отец.
Тут отец нас замечает:
– Уведи девочку, Ася! – кричит он матери. – Я сейчас эту сволоту перестреляю! Звони в милицию!
Мы идем в гулкий школьный коридор – звук маминых каблуков и запах маминых духов «Красная Москва» тут особенный, – и мама звонит из обшарпанного кабинета отца, где мне все знакомо – в особенности чучело совы на глобусе.
Из окна хорошо видно, как парни то приставляют лестницу – и отец пытается за нее ухватиться, то отнимают ее – и тогда он опять начинает палить из пистолета и сыпать проклятиями.
Пламя нестрашно лижет со всех сторон крышу.
В конце концов прибывает черный «воронок» милиции – отца снимают с крыши и увозят: за незаконное хранение трофейного оружия и стрельбу из него.
– Уведи девочку! – кричит он маме и тут же азартно поворачивается к радостным своим врагам.
– Ну, сволота-мерзавцы, завтра я вам устрою! Завтра вы у меня этот сортир языками будете вылизывать! Всех в тюрьму, всех сгною, под вышку всех!
Парни повизгивают от удовольствия и наблюдают, как крыша наконец рушится с треском в снопе искр.
Уже стемнело – и пламя теперь красивое.
Отца, всего в саже и с дыбом стоящими от копоти и ветра волосами, увозит воронок.
Вопреки реальному положению дел он выглядит победителем и кажется мне тоже красивым.
Красота для меня всегда много значила – я иногда думала, а что было бы, если бы отец выглядел, как сосед дядя Миша.
Мы с мамой какое-то время смотрим воронку вслед. Потом мама неубедительно произносит никому:
– Ну нельзя же так.
И мы уходим.
Идем сквозь строй парней в гимнастерках, как сквозь раздвинутые занавески.
Я чувствую, как все они смотрят нам вслед. Мы с мамой – «директорские», нам почет и уважение, как и отцу завтра, когда закончится буза. Он – начальник.
Сколько я помню, в нашем городишке, утопающем в садах и золотой от солнце пыли, отец постоянно был «в начальниках». В вечернюю школу его ссылали всякий раз, как он какому-то «мерзавцу», говорил «правду в глаза – мне бояться нечего!» Возвышали обратно до немыслимых высот в РОНО каждый раз, когда наверху, уже совсем на недосягаемых высотах самого ОБЛОНО, менялось начальство. Новое начальство отца привечало, не подозревая, что поток правды изрыгнется против самого нового начальства – очень скоро и в самый неподходящий момент. И тогда отца опять возвращали директором в вечернюю школу под радостный гогот гимнастерочников.
– Привет, сволота! – бодро приветствовал их отец.
Все эти слова – «роно», «облоно», «мерзавцы», «сволота» – стояли для меня примерно в одном ряду, потому что повторялись постоянно в разных вариациях. Разве что слово «облоно» представлялось где-то в облаках – туда отец карабкался с жалобами каждый раз, когда после двести пятидесятого или трехсотого раза не удавалась очередная замышленная им революция в пыльном городишке или отдельно взятой школе. «Роно» же ассоциировалась с розовым мороженым, которое отец покупал, когда брал меня с собой на очередную разборку в это учреждение.
Как правило, я сидела на стуле в кабинете того начальника, которого отец почитал в данный момент своим оппонентом, лизала сладкий стаканчик, капала на белое пальтишко и слушала непонятные речи, быстро переходящие в крики, из которых мне запоминалось только:
– Я б тебе сказал, если бы здесь девочки не было!
Время от времени отец хватал меня в охапку и выставлял минут на пять за дверь вместе с мороженым:
– Стой тут и никуда не уходи!
Потом так же стремительно водворял обратно на стул за столом, на другом краю которого прыгал от ударов кулаком по зеленому сукну пустой графин. Возвращались мы домой оба уставшие, но довольные.
Мама поднимала голову от своих грядок с цветами. Каждый раз по-новому красивая. Смотрела на нас, качала головой: «Ну нельзя же так», – и шла стирать мое пальтишко.
– Все мерзавцы и сволота! – удовлетворенно возвещал отец через забор слесарю дяде Мише, надевал старый-престарый, весь перепачканный краской и штукатуркой рабочий костюм, такой же берет и шел к этому самому дяде Мише за советом.
Совет требовался по поводу того или другого столярничанья-слесарничанья, которыми отец не только никогда не занимался, но даже не знал, с какой стороны держать инструмент. И тем не менее у него была в сарайчике «мастерская» с набором разного железа и дерева, которые он не знал, куда приложить и как к ним подойти.
Особую сладость отец переживал от того, что дядя Миша – трудяга и мастер на все руки – каждый раз мукой-мученической страдал от пустых его вопросов, но не смел уклониться от разговора. Тихий и незлобивый, с черными руками, он покорно, как овца, шел за отцом в сарайчик, и там начиналась одна из тех бессмысленных бесед – «а вот скажи ты мне, рабочий класс», – после которых дядя Миша запивал на неделю.
Его жена – необхватная бухгалтерша тетя Маруся, кривая на один глаз и говорившая так быстро, будто крупа сыпалась у нее изо рта, – приходила и на все лады распекала отца, потому что пьяный дядя Миша не мог обслуживать слесарные нужды нашего угла, а значит, в семье не сходился дебет с кредитом.
После запоя виноватый, и так всегда тихий, а тут уж вовсе неслышный дядя Миша обреченно шарахался от забора, когда туда совался отец. Тот только посмеивался.
Нападения же на дядю Мишу совершались стремительно и коварно, так что он и опоминаться не успевал, как уже мучился перед отцом на неудобном топчанчике в сараюшке-мастерской. И черные его руки тоже мучились над какой-нибудь никому не нужной и никчемной работой, которую делать классному мастеру было невмоготу, а еще больше невмоготу было слушать: «А вот ты мне скажи, рабочий класс».
Насколько невмоготу все это было дяде Мише, все мы поняли, когда однажды без всякого объявления войны он заявился к нам во двор с ружьем и поставил отца к стенке, пояснив:
– Сил у меня больше нет, Григорьич, терпеть.
Отец тут же обмочился, а дядя Миша – абсолютно трезвый, с лютыми глазами – шумно подышал перед ним и пальнул в нашу собаку, уложив ее тут же на месте.
Года два после этого между ними не было никаких контактов, и я уже пошла в третий класс, когда дядя Миша опять оказался на топчанчике перед отцом в заляпанном краской берете с неизменным: «А вот ты мне скажи, рабочий класс».
Про смерть
…я долго горевала тогда по той убитой дядей Мишей собаке.
Как-то со зверьем, которому я была самозабвенно предана, в нашем углу – зеленом тупичке, где стояли в основном дома городского начальства, – не ладилось.
Самое мое жгучее воспоминание: мы играем со щенком, а наш сосед, герой войны на протезе, из-за которого мы все, дети, его боялись до икоты, выхватывает у нас теплое тельце и, размахнувшись, бьет об забор так, что мозги разлетаются к нам в песочницу, – чтоб не лаял.
Я прибежала тогда домой, размазывая это теплое красное по лицу, и на все расспросы перепуганной мамы только мычала. Я мычала тогда несколько недель – язык буквально не поворачивался во рту.
В другой раз, когда занемог Черныш – приблуда, взявший на себя охрану нашего сарая, – мне удалось вымолить отца привести ему «доктора». Тогда это была редкость, после войны не до домашних любимцев: если что случится, умирали, как придется.
Пришел высокий худой дядька в черном плаще – а стояло ясное лето. У него были такие длинные пальцы, что казались похожими на связку крюков. У меня засосало под ложечкой.
Я толкалась в соседней комнате, когда отец провожал его из столовой, где они, как водится, приложились к графинчику.
– Ты его ко мне принеси. Я все сделаю, – говорил дядька.
– Нет, я сам, ломиком, сколько там дела, – ответил ему отец.
От этих слов в одну секунду в моей голове сложилась картина.
В таких подробностях, что мной буквально выстрелило к ним.
– Нет, нет, нет!!!
Я хватала их за руки, укусила черного дядьку за палец, поцарапала отцу, который меня уносил, лицо.
– Нет! Нет! Нет!
– Забери девочку, ее лечить надо, – кричал отец маме.
Все следующие дни я сидела над Чернышом и сторожила его.
Однажды я проспала.
В саду стояло солнце и просвечивало сквозь листья, как будто это праздник Первомая и колышутся ленты на флагах.
Черныша на подстилке не было.
На ватных ногах я дошла до столовой, где все уже завтракали.
– Где Черныш?
– Убери ее, опять начинается, – крикнул отец маме через стол.
Я так рыдала, что не успевала набирать воздуха.
– Пойдем, мы с тобой его поищем, – встал из-за стола сердобольный старший брат Алик.
От его виноватого голоса я еще больше поняла, что Черныша уже нет.
Я кричала и отбивалась от всех, пока передо мной не оказалось лицо младшего брата.
Его зеленые глаза были черными.
Он приблизил эти глаза, потряс меня за плечо и рявкнул:
– Перестань реветь. Посмотри на себя, – подсунул мне зеркало.
На меня глянул кто-то с разинутым ртом и красными глазами, с распухшим носом и растрепанными волосами.
– Черныш, – всхлипнула я в зеркало.
– Черныш умер! – опять рявкнул брат.
Лицо в зеркале еще больше перекосилось, и рот раскрылся для нового крика.
– Все умирают. И ты тоже, – глаза стали двумя дырами. – Ты тоже умрешь.
Рот в зеркале захлопнулся в ниточку.
Это было правильно – я тоже умру.
После такого умру.
И черный дядька с крюками.
И отец тоже.
Пусть все умрут. Если такое делают.
Тут мама погладила меня по голове своей маленькой теплой ладонью и поставила новую чашку, вместо разбитой.
Мама всегда примиряла меня с человечеством.
Мама
…помню такую картинку про маму.
Ночью к нам полезли воры – в общем, вполне обычная по тем временам история, – и мама стала звать отца. Он спал наверху в кабинете, а я с мамой в спальне – мне это представлялось закономерным. И вот мама зовет отца, мы слышим, как выламывают раму окна, – а сверху полная тишина. Тогда моя мама поднимается в своей шелковой ночной сорочке, которую отец привез из Германии после войны как трофей, идет в «зал», где орудует за окном вор, и строго говорит свое неизменное: «Ну нельзя же так». И еще что-то вроде: «Сейчас же прекратите! Вы пугаете девочку!» – и стоит в своей кружевной сорочке, похожей на бальное платье.
Кстати, рассказывали, что после войны офицерские жены иногда появлялись на вечеринках в шикарных ночных сорочках – им просто в голову не приходило, что такую красоту можно носить дома, а тем паче спать в ней.
И вот стоит моя ослепительная мама, и тут рама окна наконец падает в комнату, и на фоне открывшегося так внезапно и потому ошеломительно красивого в лунном свете сада – жалкая согбенная фигурка вора. Он остолбенел и не может отвести от мамы глаз.
– Кыш, – машет на него мама, – пошел, кыш!
Он растворяется в ночи. Мы стоим и смотрим на залитый луной сад.
– Красиво, – вздыхает мама.
Потом поправляет прическу и добавляет:
– Все цветы вытоптал, наверное, пойду посмотрю.
Я иду за ней. Потому что мне все равно все еще страшно.
В столовой мы видим, как по лестнице из кабинета спускается отец. Он в черных трусах и белых валенках на босу ногу, а в руках у него двустволка:
– Уведи девочку, я сейчас буду стрелять, запритесь в спальне.
Мама пожимает плечами и молча выходит в сад, откуда пахнет летом, цветами и ночью.
А отец потом долго скребется у дверей нашей спальни, которую мама запирает всегда изнутри. И я так и засыпаю под умоляющее: «Ася, открой» и спокойное: «Шура, ты разбудишь девочку».
А перед глазами у меня стоит ночной сад, как будто бы я побывала в другом мире.
После этого покушения мама завела сторожа – смесь болонки с терьером, – купленного за пятьдесят копеек на базаре. Сторож с гордым иностранным именем Блэк устраивал маму по всем параметрам: он быстро сообразил, что нужно ходить по дорожкам, а не по грядкам. А если только во двор кто-то проникал в надежде поживиться яблоками, если уж не ограбить, сторож тут же прыгал через открытое окно спальни вовнутрь и прятался под мамину кровать. И уже оттуда начинал храбро лаять. И мама тут же отправлялась в сад наводить порядок – тот случай с жалким вором только убедил ее в том, что бояться нечего.
Она никогда ничего не боялась.
Помню, я училась уже в Москве, мама была совсем немолодой, жила одна в нашем большом доме, окруженном старым садом. И вот я приезжаю ночью на такси из аэропорта, дверь не заперта, как это всегда у мамы принято, а из отцовского кабинета наверху – отец на то время уже умер – раздается мощный храп.
– Кто это, мам? – спрашиваю я в изумлении.
– Тише, разбудишь. Сирота один. Приехал, никого не знает, денег нет, ночевать негде – я и пустила.
Сироту я все-таки разбудила и выставила – килограмм сто с наглой рожей и вороватыми заплывшими глазками.
Но факт остается фактом: никто и никогда не причинял маме зла. Доходило до того, что однажды, когда она потеряла в магазине сумочку с деньгами и ключами от дома, не успел дядя Миша поменять замок в двери, как принесли сумочку – не только с ключами, но и с деньгами. Причем маму это нисколько не удивило, она поблагодарила, как всегда, немного рассеянно. Такое у нее всегда было лицо – будто бы она не здесь.
Однажды на базаре мы стояли в очереди за живыми курами – привозили огромные клетки и оттуда продавали. И вот хохлушка, которая торговала, взъярилась на маму за ее вид.
– Ну и какую птицу вы хочете, дамочка, я ваших мыслей не читаю. Вы мне покажите, какую вам выбрать?
Мама, не моргнув глазом и не переменив выражения лица, ткнула в самый низ:
– Вот эту, пестренькую.
Очередь заволновалась.
Потная и злая торговка заныряла на самое дно метровой высоты клетки, переполошила птиц, а мама так же рассеянно показывала:
– Нет, не эту, та перебежала в другой угол.
При этом у нее и в мыслях не было поглумиться над торговкой, как и в мыслях не было, что она таки поглумилась над ней. Она спокойно взяла курицу, и мы пошли восвояси, в то время как очередь разделилась на две партии: за нас и за торговку. Были еще и резонеры, которые качали головами: «Такая уж дамочка, что с ней поделаешь».
Думаю, если бы очередь узнала, что курица маме нужна, чтобы вынимать из грядок зловредных «медведок», которых, на мамин взгляд, в тот год развелось чрезмерно, резонеры бы победили, хоть и были в меньшинстве.
Такая уж она была. И тут ничего не поделаешь.
Я не видела свою маму молодой – только на одной старой фотографии. Там она полулежит на лугу в цветах, коротко стриженная, кудрявая и веселая, а рядом мужчина с гитарой и маленьким мальчиком на коленях. Это отец и с ним мой самый старший брат.
Всего братьев трое и одна сестра. А потом уже появилась я. На фотографии, помеченной годом, когда я родилась – мама родила меня, когда ей было уже сорок четыре, – мама напряженно стоит на аллее санатория в Кисловодске с зажатой в руке лакированной сумочкой и печальными глазами.
Я не помню, чтобы мама целовала меня или обнимала, разве что в самых крайних случаях. Она приходила и уходила – очень красивая и недоступная, так мне казалось.
Когда ее не было, я доставала из огромного шкафа, который мама называла «гардероб», ее шелковые платья, туфли на высоких каблуках, вынимала из ящиков тонкие чулки – и примеряла на себя. В специальном отдельном мешочке хранилась серебристая лиса с хвостом – она пахла «Красной Москвой» и немного нафталином. Так же пахла мамина каракулевая шубка с муфтой.
Однажды зимой мама пришла, душистая и морозная, и достала из этой муфты серого котенка с мокрым розовым носом. Я лежала тогда с ангиной, у меня болело горло, и я горько расплакалась.
– Черт знает что, – говорил отец сердитым голосом, – девочка целыми днями одна.
– Я не брошу работу, это все, что у меня есть, – говорила мама красивым голосом, как в радиоспектакле, – единственном моем развлечении, когда я болела и радости маминого гардероба были для меня недоступны.
Мама была директором начальной школы. Школа располагалась за городом. Утром за мамой приезжала машина, чихающий «козлик». Вечером «козлик», надсадно выхлопывающий гарь, возвращал ее. Часто я уже спала или притворялась, что сплю, а сама тихонько плакала – боялась оставаться одна весь день до вечера, и было обидно, что мама этого не понимает, напевает тихонько и возится у шкафа, выбирает платье на завтра.
Как-то зимой погас свет, когда я осталась одна дома, и я жгла спички одну за другой до самого ее прихода, потому что боялась темноты. Мама пришла и рассердилась, что я сожгла весь запас спичек.
Весной и летом дела шли веселее – допоздна было светло, я увязывалась за всеми знакомыми, да и, пожалуй, незнакомыми взрослыми, которые проходили мимо нашего двора, и таскалась за ними по их делам. Городок у нас был маленький, семью нашу знали, отец был как-никак всегда в начальниках, так что худого мне бы никто не сделал.
Однажды, к своему неописуемому ужасу, мама выглянула в окно класса и увидела на полянке перед школой меня в испачканном белом пальтишке.
Кто-то довел меня до окраины города и показал, как пройти через поле к маме.
В пригородную школу меня привели сердобольные тетки, которые отогнали гнавшихся за мной по выгону гусей и по нехитром размышлении вычислили, кому на их крае может принадлежать городской ребенок.
Мама тогда едва ли не впервые меня обнимала и целовала – треугольная пуговица от ее костюма больно царапала мне щеку.
– Что я делаю, что я делаю, – приговаривала мама, – я плохая мать, я преступная мать.
Она плакала, и я плакала тоже.
Потом мама показала мне пасеку, на которой в ульях шуршали пчелы; она показала мне маленьких крольчат в крольчатнике и большую лошадь, которая брала мягкими губами сахар у меня с руки; она показала мне огород с ровными грядками и засеянное гречихой поле.
– Это все принадлежит нашей школе, – говорила мама гордо. – Мы лучшие в районе. На будущий год мы разведем еще птиц – у нас будут яйца. А если купим корову, то и молоко.
Мама еще долго водила меня и привычно показывала свои достижения – школа была образцово-показательной и сюда часто возили разных гостей и делегации.
Но тут я разревелась по-настоящему.
Что-то такое я поняла, как тогда, зимой, про котенка в муфте, вроде что чего-то изумительного и нежного у меня не будет и поэтому все в этой жизни зря, даже самое лучшее, особенно это самое лучшее – оно все равно не заменит.
Я стояла и плакала на солнечной поляне по колено в клевере, над которым жужжали мамины пчелы.
Тут мама опять наклонилась ко мне, обняла и тоже стала плакать.
Больше на работу она не вышла.
Веселей мне от этого не стало.
Мама угрюмо бродила по дому, брезгливо разглядывала мои игрушки, которыми я, как могла, украшала столы и этажерки, создавая на свой лад уют в доме, запускала пальцы в густые вьющиеся волосы и бормотала: «Выпустите меня отсюда, выпустите меня отсюда».
Потом однажды я проснулась от маминого пения.
Прямо в своем белом, нарядном пальто – мама любила наряжаться сама и наряжать меня, когда руки доходили, – она наклонялась над свежевскопанными грядками и высаживала в них рассаду.
Закончились блуждания по дому. Началась новая эра.
Если я хотела видеть маму, шла во двор, где она рассеянно поднимала голову от грядок, отводила испачканной рукой от лица выбившиеся волосы, оставляя темные разводы на щеках, и рассеянно спрашивала:
– Ты есть хочешь? Ну иди-иди, там, на столе на кухне огурчик есть.
Я шла, брала огурчик, брала своего плюшевого мишку и садилась в комнате в уголок читать книжку.
А во дворе тем временем буйствовали цветы.
Благоухал жасмин, поднимались выше крыши дельфиниумы и мальвы, крымская ромашка кивала головами размером с блюдечко, над пестрыми гроздьями флоксов изнемогали-роились бабочки, а чайные розы своим ароматом доводили до полного изнеможения, так что прохожие останавливались и забывали, куда идут.
Наш двор в тупичке превратился в сплошные райские кущи, которые выплескивались на улицу, побеждая низкорослый заборчик.
Первое время мама не делала разбора, и садовые цветы мирно уживались рядом с полевыми, сортовые – с уличными. Первой целенаправленной страстью стали георгины – их мохнатые головы выстраивались теперь стройными рядами, и каждая имела свое имя: Грета Гарбо, Мария Магдалина, Виолетта, Офелия – до сих пор они ассоциируются у меня прежде всего с цветками. Потом настал черед тюльпанов: махровые, зубчатые, с лепестками, свернутыми, как крылья птицы, раскрытыми, как чашечки водяных лилий, – всех цветов, оттенков и сочетаний, вплоть до черного бархата.
Но верх взяли гладиолусы – им мама отдалась вся. Никогда не видела я ничего подобного, и описанию мамины гладиолусы не подлежат.
Это был отдельный мир, выраженный живыми иероглифами четких соцветий, по поводу которых зеваки не имели никакой возможности высказаться – гладиолусы мама растила в глубине двора, показывала только знатокам, и каждый цветок для нее был как отдельная раскрытая книга с бесконечно захватывающим и неповторяющимся сюжетом; как алгебраическое уравнение с непредсказуемым результатом; как стихотворение, написанное рукою Бога.
Это была страсть.
Увы, места в ней для меня, понятно, не было.
Правда, мама честно старалась держать меня в поле зрения, так что, когда не возилась во дворе с цветами – а это были глубокая осень и зима, – шила мне новые платья, пекла в духовке душистые яблоки или картошку и за нехитрыми домашними заботами рассказывала разные истории из своей жизни.
Все эти истории оказывались такими, что меня потом мучили ночами кошмары, и при этом мама так часто их повторяла, что я запоминала почти каждую наизусть вплоть до интонаций – на долгие-долгие годы.