Kitobni o'qish: «Проклятие красной стены»
Проклятие красной стены
Глава 1
– А тя звать-то как? – Савва линялым рукавом рясы отер с бороды капли молока.
– Тиша. А тя как?
Белобрысый отрок с пронзительно-синими глазами сидел напротив монаха, словно пытаясь заглянуть тому в рот.
– Да нет тама ниче интересного. Саввой меня звать.
– Где тама-то?
– А ты куды смотришь. В рот мой пялишься. А я и говорю: нет тама ниче интересного.
– Я на монахов когда смотрю, все думаю, что в их не так, как у обычных людей?
– Ишь ты. С чего взял-то, что у монахов не так чего-то? – Савва насмешливо вскинул брови.
– Да вот с того и взял. Давеча видел, как один лягушку уговаривал с дороги спрыгнуть. Так и говорил с ею, как с людиной: уйди, мол, девка, а то раздавят тебя ненароком.
– С лягушкой! Так с лягушкой говорить – чепуха сущая. Вот ежли я рот широко раздвину, то, паря, совсем обомлеешь. У меня в горле таракан живет, Тимофей Федорович, он так усищами шевелит, что и мне порой ажно до чертиков щекотно.
– Да иди ты! Таракан у яво! – Тиша отпрянул. – А ежли таракан, то за людским столом и делать неча. Брр. Ты вот лучше скажи мне: а че ты весь покоцанный такой? Руки – словно уголья горящие месил. Да и одежонка уж больно гарью пахнет.
– А я, паря, так и есть… – Савва отвел взгляд. – У костра давеча сидел. Вдруг вижу: а из пламени смотрит на меня лицо девичье. Присмотрелся. Девичья-то лишь голова, а все остальное птичье. Я к ей руки-то протянул, а она как вцепится в меня когтями и давай в пламень тащить. Ну, насилу отбился.
Савва провел длиннопалой ладонью по черной с проседью бороде.
– Да и иди ж ты! Птица у яво!
– А у тя все одно: иди ж ты да иди ж ты! – Савва передразнил Тишу. – Ты вот мне скажи, а с батей-то твоим шибко, вижу, неладное?
Тиша понурился.
– Да помирать, кажися, будет. А-а, – парень мотнул головой. – Ты только об этом больно-то не шуми. Есть тут у нас один злодей окаянный, пан Войцеховский. Все со своим чеканом ходит, опирается на него. «Я вас, – говорит, – от вольницы-то быстро отучу! Я вас, курвы, уважать законы заставлю! Я вас, курвы, Юрьев день быстро вспоминать отучу!» Ну и все так.
– Что такое чекан? – Савва заинтересовался.
– Это, как бы тебе объяснить. Ну, палка такая по пояс в вышину, на одном конце набалдашник, на другом – молот, который с одного краю в виде молотка сапожного, а с другого – чем-то даже птичий клюв напоминает. А еще у него венгерка всегда на поясе.
– Венгерка – сабля. Это я знаю.
– Ну так вот. Приезжает как-то с неделю, поди, назад этот пан, да и давай на батю орать, почему, мол, сена мало ставишь. А батя мой объясняет нелюдю, что, дескать, пожни окашиваю не все. Надо же по очереди. Одна отдыхает, сил набирается, чтобы гуще травы дать, другая окашивается. А на другой год наоборот: та, что отдохнула – под косу ложится. А пан проклятый, Войцеховский, орет, что много сена нужно лошадям. Где-то в европиях ихний король воюет, поэтому все должны трудиться, чтобы мы войну не проиграли.
– Ихний, говоришь? – Савва глубоко вздохнул.
– Так и есть, ихний! – Тиша перекрестился. – А наш разве? Мы по-ихнему все одно креститься не будем. Наш государь на Москве. Вот и войско собирает, говорят. А ну как перетянет по загривку-то окаянному. Будут знать! Да сколько мужиков по лесам партизанит! Все одно, не будет им здесь покоя.
– Глядишь, сам ужо при поляках на свет народился, а на русского царя молишься! Ты про батю-то дальше давай!
– А чего тама давать. Соскочил пан-иуда с коня, да батю в грудь чеканом этим и сунул. Я прямо слышал, как косточки-то провалились. Вот теперя мы с мамкой тужимся из последних, с утра до ночи на покосе да на погребке. Мати счас на дальней пожне. Тебе вот молока оставила и ушла еще до рассвета.
– Эхма, Русь-матушка! – Савва провел тыльной стороной ладони по вспотевшему лбу. – Годков-то тебе сколь стукнуло?
– Фофнадцать.
– Как? «Фофнадцать», – передразнил Савва.
Парень пропустил мимо ушей безобидную насмешку собеседника.
– Боюсь, не наставим мы сена как надо пану. Тогда он нас запродаст. Трава уже жуковать начала. Слыхано ли, в августе косить!
– Жуковать? – переспросил Савва.
– Трава сочной должна быть, тогда сено душистое. Такое скот шибко любит. А с пожуковатой травы – прах один. Я счас до кур сбегаю. Поди, обнеслись. Наших яиц попробуешь, да ступай тогда уже с Богом. Мне работать надобно.
– А коса есть лишняя? Я, парень, косить шибко люблю. У вас от, вишь, раздолье, а у нас на Холмогорье все больше лес густой, поженки маленькие. Каждая охапка на вес золота.
– Никогда золота не видел. Только говорят о ем. Холмогорье – это где ж такое?
– Это там. На севере. И Белое море там есть. Хол-лодное бывает до лютости прям. Так косу-то покажешь?
– Покажу. Чего там.
Савва и Тиша встали из-за стола. За порогом избы сиял восход. Воздух, наполненный стрекотом кузнечиков, гудением оводов и комариным писком, был до того плотен от поднявшегося удушливо-сладкого, пряного духа трав, что напоминал остывающий свежесваренный кисель, в котором все живое передвигалось вплавь, словно преодолевая незримое течение. На несколько верст вперед, до самой кромки темнеющего леса, полыхало яркими цветами, перетекало глубокими волнами высокое разнотравье.
– Ух, и сила какая! И чего людям не живется?! – Савва, прищурившись, любовался природой.
– Эт не все наше. Наше только до той вона березы, – Тиша показал пальцем на одинокое кривое дерево. – Пошли в сарай.
В сарае Савва снял со стены косу-горбушу, тронул ногтем лезвие.
– Не точена давненько. Полопатить бы.
– А мы ею уже не пользуемся. Как литовки появились, так мы только ими.
Тиша щелкнул указательным пальцем по металлу, тот радостно отозвался приглушенным звоном.
– Ишь вон, литовки какие-то! – Савва заинтересованно оглядел незнакомое орудие крестьянского труда.
– Литовку мы еще стойкой называем. Ей косить куда удобнее, сгибаться не надо.
– А сгибаться, парень, ой как полезно бывает. Больше гнешься, скорее не сломаешься. И молитва в труде куда как шибче звучит. Дай-кось брусок.
Савва взял из рук отрока точильный камень. Уперев косище в живот, прихватив левой рукой лезвие ближе к концу, монах резво принялся охаживать металл камнем. Вжик-вжик, – звуки сливались друг с другом, точило было невозможно уловить глазом.
– Ан, вот вишь, и изладилась! – Савва подоткнул подол рясы за веревку пояса, широко перекрестился, глядя на плоский диск утреннего солнца. – Ну, с Богом, стал-быть!
Тиша вылупил глаза на торчащие коленки, на поросшие кудряво-черным волосом ноги странного мужчины, который вчера попросился к ним на ночевку.
– Пошли давай. Показывай поженку-то свою.
– Че показывать-то? Как вышел за жерди, так и коси.
– Ну, поглядим на твою жуковатую. Эть, вишь, как тебя не обзовут только, травушка-любавушка.
Монах сухим стеблем прянул между жердей ограды и оказался в чистом поле. Постоял, щурясь на восход, и опустился на колени. Широченный взмах. Под косой зашипело, взвились из скошенной травы тучи мошек.
– Полегче вы, окаянные!
Он рассмеялся громко, заливисто, отфыркиваясь от мошкары, точно огромный конь. И пошел медленно в глубь поля, похожий на перевозчика в лодке с одним веслом. Взмах в одну сторону, потом в другую, а лодка плывет, упрямо, не быстро, но плывет.
Тиша зачарованно смотрел, как падают вражьи зеленые рати под ударами меча витязя-исполина. Он всегда так представлял нескошенную траву, чтобы легче управиться было. Вот первый полк лежит уже, в другой нужно врубиться и победить, а третий окружить да искромсать в капусту. Так, бывало, увлечется, что и кровавых пузырей на ладошках не замечает. Но здесь Тиша увидел совсем другое. На его памяти горбушей не косили, а если и бывало, то по мелочи – скоту свежей травы охапку на вечер, не более. А тут человек к траве лицом совсем близко опускается, сливается, шепчется с ней, точно на ушко друг другу, баюкает ее, целует и просит прощения. И та его понимает и смиренно принимает все, как оно есть, по судьбе и в жизни. Пятится поле. Широкими пластами ложится справа и слева от косца. А он все идет и идет вперед, оставляя позади себя тонкую алую ниточку крови, сочащейся из голых коленей. Вот она, молитва-то, как вершиться может! И показалось Тише, что он стал свидетелем какого-то очень древнего обряда. Совсем древнего, который совершается здесь и сейчас, но был обряд этот еще задолго до его мамки и бати, до Успенского собора, что высится на городском холме, даже до соснового леса, синеющего на горизонте, разве что огромные речные валуны помнят о нем.
– Ну че раззявился? Воды, может, принесешь?
Лицо монаха сияло белозубой улыбкой.
Тиша зачерпнул ковшом из ведра и припустил по скошенной полосе. А когда приблизился, в нос ударил терпкий, сильный дух богатырского пота. Даже воздух вокруг, казалось, весь стрункой вытянулся от этого запаха, вот-вот лопнет.
– Век бы так, парень. Да лиха не знать. Ну, я еще трохи тут-ка поохочусь, да пойду по своим делам. Да ты не боись, пока полюшко не умну, никуда не денусь.
Савва снова засмеялся открытым, вольным смехом, глядя куда-то поверх Тишиной головы.
Ближе к обеду оба сидели на крыльце и по очереди пили хлебный квас, изредка перебрасываясь словами. После многочасовой работы говорить не хотелось, а молчать как-то неловко – все ж, недавно познакомились. Но Тишу один вопрос ой как мучил.
– Да ты не мнись, парень, вижу, черт тебя за печенку крутит, – Савва скосил глаз на собеседника.
– Вот ведь у тя какая палка-то? Все в толк не возьму. Давеча, пока ты косил, я ее в руке-то примерил. Легкая, пружинит. А вот из какого она дерева?
– А те не говорили, что чужое брать – руку терять?!
– Говорили. Но я, вишь, до всяких там палок, чеканов и сабель уж больно охоч.
– И смышлен не дюже!
– Да ведь палка и палка себе. Чего тут такого-то?
– Не палка это, а посох!
– Ну посох. У нас все рясники с посохами ходят. Только у них обычные, суковатые. Таких в лесу на каждом шаге найти можно. А у тя какой-то не такой посох. Не скажешь, откель?
– Эх, знал бы сам – откель, то, может, че и соврал, а то и соврать чего – не знаю.
Они не заметили, как за их спинами открылась дверь хаты, и в проеме возник из темноты отец Тиши, Степан Курило.
– Эко травы страсть какую понаскашивал! – мужчина говорил слабым дрожащим голосом, в груди ходуном ходил тяжелый, булькающий хрип. – Баско повалил! Баско!
– Бать, ты чего встал? – Тиша испуганно посмотрел на отца.
– Да вот встал впоследки на землю свою посмотреть.
Степан Курило сделал два мелких шаркающих шага и оперся на плечо сидящего на ступенях Саввы. Монах скосил взгляд на бугристую, натруженную руку хозяина дома и вспомнил… Вспомнил, как точно так же четверть века тому назад стоял на крыльце его отец, Молибог Шильников, неизвестно куда провожая своего странного долговязого сына.
И не только это вспомнил… Спертый воздух полутемной избы. Тяжелый от его смердящего неподвижного тела. И голос младшей сестры Аленки: «Давай, Саввушка, я тебя оботру! Поуделался немного. Ну, ничего, ничего!» И она поворачивала его сухую плоть, оттирала влажной тряпкой от прилипших испражнений спину, ноги, ягодицы. Меняла подстилку, взбивала подушку и садилась в изголовье так, чтобы он не видел ее катящихся слез.
Однажды ночью отец взял его на руки и понес. Ему было хорошо, тепло и так уютно, что он не хотел задумываться: с чего вдруг отец среди ночи куда-то его несет. А когда повернул голову, увидел обрыв, тот самый, с которого открывалась необъятная ширь Белого моря. И уже было зажмурился, потому как догадался, что его ждет, но неожиданно услыхал резкий крик Аленки: «Не надо!»
Отец, словно мешковину, закинул его на левое плечо и, подойдя к сестре, ударил тяжелой ладонью чуть выше уха. Аленка зашаталась, но устояла на ногах и снова закричала: «Не надо, тять!»
Отец и сам уже понял, что нельзя. Как потом смотреть в глаза дочери?! Раз не смог незаметно, теперь остынь немного. Сам себя хотел обмануть. Перед Богом с этаким грузом не оправдаешься. Да как бы жил потом! Спасибо Аленке! Уберегла от греха.
Но не сразу все так было.
Было еще легконогое детство, где носились они с сестрой вокруг избы, вечно догоняя друг дружку… Грибы, ягоды, первые выходы с отцом на охоту и рыбалку, зимние короткие дни и длинные-предлинные ночи, когда сквозь мутное окно из бычьего пузыря светила ошалелая от мороза луна. И не беда, что не было соседской детворы. Соседей вообще никаких не было, потому как жили они своей семьей на дальней выселке. Отец пару раз в году ходил на лодке за солью и мукой, привозил нехитрые гостинцы и кое-что из одежды.
Но потом пришла первая беда. Жена Молибога Агафья изготовилась рожать третьего. Все ждали этого ребенка. Придумали сразу два имени: мужское и женское. Савва все свободное время вырезал игрушки из дерева для будущего малыша. Пришла повитуха из Поскотины. Савву и Аленку выставили из избы.
Савва запомнил душераздирающие вопли матери, но крика малыша так и не дождался. Повитуха Матвеевна вполголоса говорила отцу, что чадо удавилось пуповиной, а Агаша дух испустила, не перенесла родов.
На этом детство Аленки и Саввы закончилось. Двенадцатилетняя Аленка стала выполнять по дому всю женскую работу, а Савва помогал отцу.
Еще раз в их жизни все перевернулось год спустя. С чего вдруг Савве вздумалось показать перед Аленкой свою удаль? Он встал на ходули и пошел по самому краю обрыва. Ходули же сделал высоченные, чтобы у сестры дух перехватило. Вдруг кусок земли обломился, ходуля пошла вниз. И он бы спрыгнул, уберегся от падения, но сестра рванулась к нему – поддержать, а получилось, что сама и подтолкнула.
Тело Саввы полетело под уклон, билось о камни, переворачивалось, отскакивало от корней, а в самом низу ударилось о валун и едва не переломилось надвое.
И все. Ноги обездвижели. Он мог пошевелить только кончиками пальцев. Слава Богу, руки и голова уцелели. И остались ему нехитрые занятия: то лапти плести, то сети чинить. Отец места себе не находил. Надрывался от работы и нещадно страдал без женщины. А куда приведешь новую жену? Ладно бы хоть все здоровы. А когда калека в доме, найти молодую хозяйку ой как не просто, да еще на выселки с черной избой посреди тайги – мало кого такой судьбой заманишь. Вот и померк однажды рассудок у Молибога. Но спасибо Аленке. Хоть и горько, но жить дальше нужно.
Но, как говорится, где второй, там и третий.
Откуда он взялся, этот старый норвежец Бьорн? Явился в дом, когда никого не было. Точнее, был только Савва. Норвежец долго сидел возле постели больного, крутя в пальцах упругий, отполированный временем посох, а заслышав шаги за порогом, встал и пошел навстречу Молибогу. Савва хорошо запомнил их разговор.
– Отдай его мне. Мой хочет что-то передать. Время пришел, и мой должен передать.
– Он калека. Вот уже год не встает.
– Мой знает и все видель собственными глазами. Мой хорошо обещает с ним обходиться. Поверь, Молибог, мой долго искал преемника. Твой сын подходит, как никто другой. Поверь еще, он может встать на ноги.
Савва не слышал ответа отца, но был уверен, что тот согласится. Бьорна знали и уважали. Бьорна боялись. Бьорна любили. Только бы Аленка не застала. И не застала. Обошлось. И вот уже Савва лежит на двухколесной повозке, которую тащит норвежец.
Жил Бьорн на старой ладье, выброшенной штормом на берег, еще при царе Горохе. И похоже, лучшего места на земле для него не существовало. Посреди судна высился шалаш из шкур. Точнее, стенами служили борта, в которые упирался двумя крыльями шлемообразный навес. Внутри помещались лежанка, стол, до того низкий, что за ним можно было только стоять на коленях, и очаг, сложенный из речных камней там, где провалилось дно.
Норвежец, хоть и казался стариком, легко, точно агнца, закинул на плечо Савву и перенес в свое жилище. Положил лицом вниз, задрал рубаху и долго мял и давил корявыми могучими пальцами ватную спину. Парню было до того больно, что сдержать крик он даже не пытался. А Бьорн только приговаривал:
– Кричи! Кричи! Эт-то сейчас очень можно! Эт-то очень твой пом-могать!
Страшные своей силой, длинные пальцы проникали в Саввину плоть, поворачивали с хрустом кости, давили так, что у парня из глаз сыпались синие брызги. Потом Бьорн резким движением поставил больного на ноги спиной к себе, обхватил поперек туловища, прижал к груди и, приподняв над полом, несколько раз тряхнул. И сказал:
– Иди. Тафай. Тафай. Иди!
И Савва пошел. Шаг, другой. На негнущихся тощих ногах. Упал, больно ударившись локтем, обдирая ладони о шершавое занозистое днище, но ревел ревмя от радости и безумного счастья. Он шел. Шел сам. И только слышал сзади:
– Тафай. Еще иди. Не хочешь больно чтобы, тогда тафай иди! Боль – эт-то хорошо. Боль – знач-чит, живой!
Прошло несколько недель после того, как Савва снова стал ходячим. О том времени, когда он лежал и смердел, вспоминать было некогда. С самого утра, перед тем, как на коленях устроиться за столом, Бьорн заставлял Савву брать валун, зажимать между ног и прыгать с ним вдоль берега добрую версту в одну сторону и обратно, а потом с тем же валуном бежать в гору, а с горы катиться кубарем, прижав камень к животу.
Отдельной странностью была еда. Питаться старый норвежец предпочитал рыбой и желательно чуть подтухшей. Для этого приходилось в любую погоду забредать в море и ставить сеть, а потом тянуть ее, отяжелевшую, цепенеющими от ветра и усилий пальцами. Улов прикапывали в ямках возле ладьи и ждали, пока рыба «дойдет». Излишки обменивали. Много раз тонкие веревки рвали ладони Саввы. Бьорн все на свете лечил рыбьим жиром и потрохами, смешивая то с морской водой, то с прибрежной землей, то с какими-нибудь травами. И раны затягивались. Скоро кожа на руках Саввы стала настолько продубленной, что хоть ножом полосуй, да без толку, до крови не доберешься.
Не то ежедневное прыганье с валуном, не то рыбий жир и морской ветер поспособствовали, но за год жизни у норвежца Савва вымахал так, что стал выше наставника на полторы головы. А ведь был, страшно вспомнить, – плевком уронишь. Бьорн смотрел на труды свои и одобрительно покрякивал, кивая седой головой. А потом настало время посоха. Но раньше Савва должен был сходить домой и попрощаться с близкими.
Что случилось за этот год с Молибогом? Об этом даже Аленка молчала. Но стал отец согбенным и дряхлым, едва передвигал ноги. И это несмотря на то, что в доме появилась молодая жена, которая была уже на сносях. «Что случилось?..» – спрашивал взглядом Савва, но все молчали, пряча глаза. В тот же день они попрощались. Точно так же, как сейчас отец Тиши, стоял его отец на крыльце, сжимая холодеющей дланью сыновье плечо.
Ах, да. Еще ведь посох!
Глава 2
…Эта великая империя, которая поглотила все империи мира, империя, из которой образовались самые большие королевства, империя, чьи законы мы и поныне чтим, а потому знать ее лучше, нежели все другие империи.
Императоры все время напоминали гражданам, что следует наслаждаться зрелищем в амфитеатре в традиционной тоге, однако многие, даже сенаторы, подчинялись этому правилу весьма неохотно и старались незаметно смешаться с толпой пуллати, низшей разновидности плебса, предпочитавшей коричневые тона. В таком виде все чувствовали себя гораздо свободнее, могли искать любых удовольствий или хотя бы спокойно поесть. Всем памятна перепалка между императором Августом и всадником, уличенным в том, что утолял жажду, облачась в тогу. В ответ на упрек Августа всадник дерзко ответил: «Ты-то, уходя позавтракать, можешь быть уверен, что твое место никто не займет!» Обычно на склонность пуллати постоянно набивать брюхо смотрели сквозь пальцы.
Сенатор и патриций Марций Апуллин ничем не отличался от других любителей повеселиться вдоволь да еще на дармовщинку. Ему не нравилось спорить, он быстро утомлялся от государственных дел и приходил в сенат, чтобы честно тихо подремать где-нибудь в уголке и восстановить силы после ночных гуляний. Правда, нередко всхрапывал так, что на него сыпались едкие шутки коллег. Дальше шуток дело не шло, поскольку сенатор слыл добродушным и безобидным человеком. В чем Марций был почти безупречен, так только в том, что всегда приходил вовремя. Никто не мог упрекнуть его за опоздания.
Но сегодня он нарушил свои правила. Оттого сильно потел и дергал тройным подбородком.
Его костюмер очень волновался и никак не мог управиться. Тога не желала правильно драпироваться. Приходилось то стягивать, то ослаблять перевязь, опоясывающую стан, несколько раз переделывать мягкую складку ткани, которая служила карманом, чтобы она выглядела как можно изящнее, выравнивать на должном уровне широкую пурпурную полосу, окаймлявшую тогу и ярко выделявшуюся на матово-белом фоне свежевыглаженной шерсти. Парадные тоги стали в последнее время огромными, нечего было и думать облачиться самостоятельно. Да еще цирюльник провозился, старый пьяница.
Поэтому сегодня Марций заметно опаздывал.
«Поединки цестиариев уже завершились, – бубнил он себе под нос, – успеть бы теперь на скачки! Иначе принцепс будет либо очень расстроен, либо очень рассержен!»
В восемнадцатый день январских календ, то есть в середине декабря, когда по воле случая родился Нерон, приносят жертвы богу корней Консупу, чей храм погребен под пьедесталом мета прима.
Вот почему так боялся опоздать сенатор Марций Апуллин. А уж совсем не прийти в День рождения принцепса на игры значило подписать себе смертный приговор.
Марций появился в амфитеатре, когда заканчивались последние поединки цестиариев. С арены уносили мертвых, искалеченных, оглушенных. Расчищали дорожки, чтобы смыть кровь, и старательно поливали их водой из больших мехов.
Марций посмотрел на Агриппу и пожал плечами: дескать, не любитель я кулачных боев, да еще с использованием цест. Агриппа кивнул в ответ, мол, поддерживаю полностью, но сам вот вынужден присутствовать. Получив одобрение авторитетного сенатора, Марций облегченно выдохнул. Но не тут-то было.
На арене вновь началась схватка. Здоровенные кулачные бойцы мордовали друг друга под хрипловатое пение флейт. На предплечьях и кистях рук атлетов красовались цесты – кожаные браслеты и перчатки, снабженные свинцовыми накладками, каждая цеста весила до девяти фунтов. Неприятные звуки долетали до сенаторских лож. Надо отдать должное атлетам: ни единого крика, ни возгласа, ни мольбы о пощаде. Они дрались, словно не слыша, как трещат челюсти и хрустят кости. Пропустивший удар цестой по зубам вынужден до конца дней своих хлебать суп. Удары, удары. Выбитые глаза, оторванные уши, мозги из пробитых черепов разлетались по арене. Ценилось в этих схватках, способных расшевелить не слишком взыскательную публику, то, что боец рисковал не только навсегда остаться калекой, но и погибнуть на потеху толпе. Поэтому такие бойцы слыли очень самоотверженными и даже безрассудными.
От зрелища, больше похожего на тупое избиение, Марция одолевала тошнота. Он снова скосился на Агриппу в надежде на сочувствие. Тот еле заметно покачал головой, что означало только одно: терпение, друг мой, на нас смотрят глаза принцепса. И Марций терпел, стараясь не глядеть вниз, где брызгами летела кровь и повсюду валялись кровавые ошметки плоти.
Но наконец курульный эдил бросил с высоты трибуны белую салфетку. На какое-то время все стихло, а потом вновь загремели барабаны, ленты пали, и четыре пароконные упряжки рванули с места. Колесницы друг за другом преодолели тенеты, расставленные для них в первом кругу. Неожиданно две колесницы столкнулись, возница вылетел из экипажа, но, к счастью для себя, успел обрезать постромки.
Вдруг над самым ухом Марций услышал голос Агриппы:
– Это очень нелегкое дело, да что там, настоящий подвиг, когда вокруг пояса у возницы постромки десятка лошадей, децемюги, да хотя бы и квадриги. Раз уж публика предпочитает квадриги, значит, велик риск смертельного исхода. Но полно, друг мой. Он ушел. Можешь катиться куда хочешь.
– Я ведь не большой любитель всего этого, – Марций благодарно закивал.
– Обещаю хранить тайну твоего исчезновения, – Агриппа поднес указательный палец к губам. – Но и тебя кое о чем попрошу.
– А именно?
– Я не люблю застолий, ты знаешь. Поэтому сегодня ночью тебе придется отужинать за двоих.
– Ты совсем не хочешь приходить?
– Нет, что ты. Просто прошу сидеть за столом рядом с тобой. Ты ведь знаешь, как он не любит, когда блюда остаются нетронутыми. Сразу начинает подозревать.
– Об этом, дорогой Агриппа, меня можно было и не просить! – Марций поднялся с места и подмигнул старому другу.
У рынка свежей зелени и фруктов, раскинувшегося возле «Галльских поленниц» в начале Священной дороги, Марций наткнулся на Геркулеса, прозванного так в шутку за страшную худобу и невероятное уродство. Настоящее имя этого раба было Амитабхканьял. Он наотрез отказывался есть мясо, рыбу и даже яйца, подозрительно морщился при виде похлебки, думая, что ему пытаются подсунуть что-нибудь, противоречащее его принципам. При этом Геркулес с кротким, отсутствующим видом выполнял самые ничтожные поручения, шевелясь не больше рыбы, пригревшейся в жару на мелководье. Ноги совсем не держали беднягу и, если бы не посох, с которым он никогда не расставался, вряд ли он бы смог осилить десяток шагов. Поэтому никому не приходило в голову отнять у Геркулеса его палку, а ведь рабам строго запрещалось носить подобные предметы. Индус был тем самым исключением, которое только подчеркивало строгие правила в отношении рабского сословия.
– Ты когда-нибудь перестанешь кривляться и начнешь есть, как все люди? – спросил Марций на греческом, поскольку знал, что Геркулес говорит на этом языке довольно сносно, а вот с латынью лучше и не подходить вовсе, ибо в ответ можно получить невнятные звуки, в которых едва будет угадываться язык империи. – Так ведь можно тяжело заболеть или даже попрощаться с жизнью.
– Меня беспокоит не столько смерть, сколько рождение.
– Умрешь ты или нет – зависит от тебя, но за свое рождение ты разве можешь быть в ответе? – парировал Марций.
– Хм. Какой дикий предрассудок, – ответил Амитабхканьял на превосходной латыни.
Марций аж присел от неожиданности.
– К тому же лексикон латыни, – продолжал аскет, – очень конкретен для человека с философским складом ума.
– Не слишком ли ты откровенен со мной, Геркулес?
– Я уже давно понял, глядя на тебя, что ты принадлежишь к тому племени, которое постоянно взыскует и отдыхает умом лишь тогда, когда решает ту или иную задачу. Истина – требовательная родина, она сближает нас с очень немногими и отторгает от большинства.
– Ты слишком мало пользы извлекаешь из своего образования. Это серьезный повод усомниться в твоей мудрости.
Марций жестом пригласил собеседника на тенистую террасу питейного заведения у перекрестка, ведущего к кварталу Карин. С этого места хорошо просматривалась улица, что вела к портику Ливии, убиенной сестры, над ней была перекинута балка в форме ярма. Под этим «сестриным ярмом» Горация заставили пройти в знак смирения. А уж после этого Гораций поставил два алтаря для искупительных жертвоприношений. У Марция мелькнула странная мысль – они с Геркулесом оказались здесь неслучайно.
– Образование, говоришь… – аскет прищурился. – Я не всегда был таким, каким ты меня видишь. Более двадцати лет назад парфяне уволокли мою бренную плоть из дома благочестия, и я научился скрывать свои способности. Это очень полезная практика, когда живешь среди тех, кто пребывает в полной тьме. В юности у меня был учитель-брахман. Сам я тоже принадлежу к этой касте. Так вот, учитель как-то сказал: чтобы познать мудрость богов, нужно овладеть земным ремеслом воина. И стал учить меня, как учат всех детей кшатриев, науке войны. Это была очень нелегкая, но невероятная по своей красоте пора. С раннего утра мы приходили к стойлу Омула. Омул – это боевой слон. Я забирался на его шею и упражнялся в искусстве управления слоном. Мне казалось, что Омул очень любил мои пятки, которые все время били по его телу. Погонщики, как правило, использовали железные крючья, но учитель запретил мне даже думать об этом. Признаться, я и сам не хотел калечить животное. Но однажды Омул взбесился. Я не знаю, что с ним произошло. Он сбросил меня и едва не растоптал, он разрушил несколько строений и скрылся в лесу. Его решили убить. Но я взмолился и попросил дать Омулу и мне отсрочку. Обычно одичавшие слоны нападают на деревни, калечат, убивают. И нет от них никакого спасения. Так и вышло. Из отдаленной деревни пришли люди и сказали, что на них каждую ночь нападает слон. Они ничего не могут поделать с ним. Он настолько быстр и умен, что обходит все засады. Я сердцем почувствовал, что это мой Омул. И вот прихожу я в ту деревню, жду первую ночь, вторую, но слон не нападает, а только чудятся мне горящие глаза в глубине лесной чащи. Почему-то ко мне пришло четкое осознание – слон не нападет, пока его хозяин здесь. Жители тоже поняли это и попросили меня пожить с ними. А и вправду, что могло быть лучше? Шудры – есть такая каста. Крестьяне. Взамен я попросил их научить меня народным видам борьбы. Они охотно согласились. Их бой соединяет в себе движения танца и те, которые они делают во время своей нелегкой работы. Пройдя ранее подготовку кшатрия, я знал чуть больше, чем они, и это позволило мне возвыситься над ними. Но все это уже не так важно. Три месяца я жил с шудрами, а потом вдруг вернулся Омул. Огромный слон ночью неслышно подошел к дому, где я остановился, и простоял несколько часов с виновато опущенной головой. А когда я появился на крыльце, он опустился на колени, приглашая меня на свою мощную шею. Если честно, я долго не решался, поскольку страх сидел во мне рассохшимся корявым пнем. Мы вернулись с Омулом в лагерь кшатриев. И вот тогда учитель подарил мне это.
Амитабхканьял повертел в руках посох.
– Он очень легкий, потому что полый. Наверно, его можно использовать в военной науке, но я решил выбрать аскезу. Поэтому мой посох служит мне лишь с одной целью. Странное дело, сколько бы нас ни разлучали, он всегда ко мне возвращается. В нем, значит, живет чья-то душа. Обещай мне, Марций, если я вдруг прерву изнурительную цепь перерождений и отправлюсь в нирвану, ты будешь хранить его, чтобы потом передать достойному.
– Обещаю, Геркулес. Где же, по-твоему, истина? – Марций сделал большой глоток.
Геркулес, никогда не пивший хмельного, омочил губы.
– Один путешественник из Индии, высадившись в Пирее, побеседовал с Сократом, который сказал: «Я хочу познать человека!». Ответ был следующим: «Если хочешь познать человеческое, для начала познай божественное!». Этот путешественник дал несколько уроков греку, поэтому философия Платона беззастенчиво заимствует многое из индийских учений. Платон, как это свойственно большинству заимствователей, изъясняется непоследовательно и бессвязно, отводя очень скромное место в своих диалогах такой фундаментальной истине, как перерождение. Существование мучительно, оно возобновляется из жизни в жизнь из-за человеческих желаний, но избавление возможно и достижимо, в свою очередь, благодаря освобождению от желаний. Что же до участи души, освобожденной после разрыва цепи мучительных и ослепляющих явлений, то мнения о ней расходятся. Брахманисты признают определенное постоянство «я» в недрах всемирной души. Буддисты же, на мой взгляд, более последовательны, давая представление о нирване, где личное сознание растворяется. Но самое главное – разорвать доводящую до безумия цепь перерождений. Потому я выбрал аскезу. Это кратчайший путь.