Kitobni o'qish: «Гляден. Пепельное имя»
Серия «Исторический контекст»

© Алексей Рачунь, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Часть первая
К Глядену
Глава 1
Пасека Щелкана
Гаснущий день оплывал мёдом. Блестела река, звенел перекат. Густел дух травостоя. Застыла в рогозе цапля.
– Есть ли имя у этой реки? – спросил Боляк.
Старый Щелкан оторвал ладонь от кустистых бровей, задумался и шамкнул:
– Ня знай.
– Должно быть имя у реки, аляб-бабай1, – уверял Боляк, стоя в воде на одной ноге. – Иначе это не твоя река. И не твоя земля.
– Ня знай, тем более! На мой век хватит. Скоро и эта земля будет не моей, и вся земля – не нашей.
– Почему, аляб? – нахмурил брови правнук.
– А кто её защитит?
Боляк огляделся. Линялый лисий хвост подрагивал на верхушке старого рассохшегося болвана, чьи грубо вырубленные топором губы давно не знали жертвенной крови.
– Я защищу!
– Вот ты и давай имя, – отвернулся старик.
Мальчик задумался.
Говорят, в здешних местах раньше жил змей, упавший с луны. Его слёзы – хрупкий, ломкий камень медового цвета, порой вымывает вода из обрывистого берега. Удивительно: змей давно умер, но до сих пор плачет…
Думая, Боляк успел выбраться из узкой речушки на взгорок к старику и, усевшись рядом, начал снимать мокрые чуни.
– Пусть будет Мэ-ва. Медовая река!
– А пускай, – согласился аляб уже вслед скачущему меж ульев правнуку.
– Ай, крепкий огын2 растёт. А какой рассудительный! – хмыкнул Щелкан и снова поднёс к бровям ладонь.
За рекой, по недавно выкошенному от медоносного клевера косогору, спускался кто-то конный.
– Боляк, погляди, – позвал Щелкан, – кто там едет?
– Ня знай! – передразнил мальчишка и отвернулся, выпятив губу.
Щелкан потянулся было к посоху-ятапасю3, чтобы огреть им строптивца, но правнука и след простыл.
– И норов есть, – не без удовольствия рассудил старик вслух, по давней привычке отшельника-пасечника. – Видать, правду говорят, что его отец Русай рождён от русского.
Русских воинов было много оставлено в здешних местах Ермаком, чтобы прикрывать с тыла поход за Камень. Тогда Ермак переплыл на стругах горы, а обратно уже не вернулся. И русский дозор остался в поречье навсегда.
Правда, Русай норовом вышел покладистый и доверчивый, чистый остяк. А буйная русская кровь вскипела уже на Боляке, – спорил сам с собой старик.
И уверял себя, что так бывает. Не во всяком поколении и не у каждого вспревают жилы особой, поперёк рода, статью.
Старик зажмурился. Притаившийся за старой, обомшелой колодой Боляк хихикал, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в голос. Он до слова знал, что скажет Щелкан дальше.
Про то, как смолоду аляб и сам был сноровистым и ухватистым и как в борьбе клал на лопатки любого соперника. А уж про то, как он сходился в схватке с медведем-ошем4, знало, кажется, всё поречье.
В россказни Щелкана верилось с трудом, но побитая шкура медведя до сих пор грела старческие кости. А уж на пасеке всякое дело у старика спорилось и сейчас.
И если прадед уверяет, что сквозь мутнеющую пелену прошлого он видит в Боляке юного себя, – почему бы не сделать вид, что веришь в эту сказку? Вдруг так и вправду отраднее доживать век?
А всадник уже одолел крутую половину косогора и, бросив поводья, спускался по выположке5 к реке. Теперь даже подслеповатый старик разглядел, что это был Русай – отец Боляка и внук Щелкана.
– Эй, Боляк, отец едет! Беги встречай! – позвал Щелкан.
И песчаный вихрь тотчас залепил его старческие бельма. Это, буровя пятками рыхлый песок, к реке промчался правнук.
Старик, опираясь на суковатый ятапась, заковылял к щому6 – крытой берестой щелястой юрте. Гостя требовалось угостить, подать на стол лучшее: разваристую, забелённую мукой полбу, провёслую7 лосятину, вяленые рыбьи спинки, медовые соты, ягодный взвар.
А уже после – приступать к известиям.
Внук Русай был Щелкану вместо сына. А сын, давным-давно не выдержав гибели жены и слухов о том, что Русай ему не родной, спихнул малолетнего ребёнка на Щелкана и его старуху.
И ушёл за Камень – куда-то на Васюган или Конду, в те места, что, в отличие от поречья Ирени и Сылвы, ещё озарялись божественным светом золотого изваяния праматери всех людей Санкэ-Саринат.
* * *
Боляк проснулся ночью от шума дождя по кровле таскака – хозяйственного навеса, косо прилепленного к щому. Он любил спать здесь, на прохладе, бросив в расколотую пчелиную колоду охапку сена.
Ему с трудом удалось заснуть – настолько взволновали прибывшие с отцом известия. Боляк часто просыпался, проверяя, не настало ли утро: ведь ему не терпелось скорее до него дожить.
А утра всё не было. Была ночь; она ворочала Урталей-нях-молын – Млечным путём – как деревянной ложкой в корчаге с густевшим мёдом. А мир всё оплывал и оплывал темью.
Сон больше не шёл. И Боляк стал представлять завтра. Ведь утром он отправится с отцом в первое в жизни путешествие – на далёкий, таинственный, волшебный Гляден. Каково это? Как будет?
Его отец, Русай, ездил на Гляден ежегодно. Всякий раз это случалось после того, как клеверные луга их угодий отцветали. Остяки отдавали их лёсо-русинам под покос, а сами приступали к выжимке мёда.
К этому времени и дед Щелкан поспевал с выделкой ясачных шкурок. И Русай, снарядив лодку с корчагами мёда, с куньими и бобровыми сороками, семериками соболей и горностаев, отправлялся в путь.
Ему нужно было сдать ясак главе их родового павыля8 – паму Карье – и отправиться дальше, чтобы в конце пути поклониться на Глядене богам: поблагодарить их за богатый урожай мёда и испросить сентябрьского, обильного прибытка с лесных бортей9.
А ещё – умолить богов послать щедрого бобрового гона.
Никак было не пережить без помощи богов русаевой дружной семье ни зимы, ни весны: во всём нужно сообразоваться с волей богов, задать множество вопросов и получить от великих вармалей10 мудрые ответы.
С Глядена Русай возвращался спустя три, а то и четыре седмицы – похудевший, осунувшийся, со льдистыми глазами, какой-то тихий, будто готовый к укорам. Заваливался на старые нарты и отлёживался два-три дня.
Но перед этим всегда подзывал детей, ласкал их и одаривал каким-нибудь гостинцем: костяным ли гребнем или переливчатыми бляшками-подвесками.
Боляка – как старшего – одаривал последним, и так выходило, что всегда самым худым подарком. Но и на коленях отец его держал дольше других, как-то особо – сердобольно и крепко – прижимая к груди.
И вот за эти мгновения Боляк готов был променять любое сокровище.
А теперь настало и его время ехать на Гляден. Стало быть, входил он уже в мужскую, сильную пору.
Уже две осени, как Боляк помогал отцу собирать бортевой мёд. Охватив дерево и поясницу сыромятным ремнём, с глиняным дымокуром на подвесе, взбирался Боляк под верхушки вековых сосен.
Смело окуривал борти и лез, будто заправский ош-древолаз, в самые глубины выдолбленной в стволе полсти. Там таился вязкой глиной янтарный, драгоценный, самый вкусный и полезный бортевой мёд.
Случалось ему, взбираясь к бортям, видеть на коре дерева глубокие следы от когтей медведя. Больше всего их попадалось на болтающейся возле бортьевого устья плахе. Её и подвешивали нарочно для того, чтобы колотить сластёну-оша по башке, когда он полезет, отталкивая её, внутрь за лакомством.
«Уй, какие мощные когти у тебя, медведь! – думал мальчишка. – Если ты пойдёшь за мёдом, нам несдобровать».
– Эй, Русай-этэ11, – кричал он развалившемуся с былинкой в зубах отцу. – Гляди там, не идёт ли ош?
– Не идёт вроде, – посмеивался Русай.
А Боляк, поборов страх, уже взбирался выше.
Случалось ему, пробираясь сквозь завалы трухлявых деревьев, вынимать из капкана бобра или, отматывая на лыжах по лесу от восхода до заката, расставлять сторожки-серканы12 на соболя. И заглядывать в свирепые глаза куницы, что погибала в ловушке, вконец обессилевшая, но не утратившая ярости. Знал он и как добыть ласку, и как поставить петлю на хоря – юркого и бессовестного зверя, дерущего домашнюю птицу.
Много всякой работы делал Боляк, много чего умел, но пока не занимался наравне со взрослыми самыми важными делами, был он всё равно мальчик.
А что может быть важнее поездки на Гляден! Ведь отец, бывало, пропадал с половины и до половины луны. А это целая пропасть времени!
И раз Гляден так далёк, значит, это что-то достойное лишь людей готовых. А если Русай-этэ решил взять его с собой, стало быть, и Боляк теперь из таковых.
Дождь шумел по крыше таскака, часто-часто, будто это падали не капли, а лилось овсяное зерно в лошадиную торбу. Под этот шум хорошо было представлять будущее.
Значит, завтра с отцом они сядут в лодки и поплывут по медовой реке. А она, сделав несколько петель-заворотов, вольётся в реку Ирень.
«Ирень, ай, большая! – думал Боляк. – Вода в ней кислая и стремительная. Она лодку понесёт быстро: сначала в Карьев павыль – деревню, где большую часть времени и жил Боляк с семьёй; затем до Усть-Турки, где живут темноглазые, весёлые люди – татары; а потом и до деревни лёсо-русинов – Веслянки».
В Турке и Веслянке Боляк не бывал и считал их очень дальними землями. Дальше них – только Кунгур и Гляден. А Гляден – это уже край мира!
При мысли о Веслянке у Боляка забилось сердце. Ему вспомнилась русская девочка Весняна, что приезжала каждое лето на клеверный покос в угодья боляковой семьи.
В сене остяки не нуждались – из скотины они держали лишь лошадь, а угодья использовали для пчелиного медосбора. И когда луга отцветали, русины приезжали косить, а за это всю зиму присылали в хотэ13 Русая молоко и масло.
Весняна давно приезжала на сенокос, но вечно крутившийся неподалёку Боляк не обращал на неё внимания – девчонка и девчонка!
А этим летом они как-то быстро и просто сблизились. По утрам бегали на реку, а вечерами играли в прятки на пасеке да устраивали мелкие каверзы Щелкану.
И когда сенокос закончился, и русины, сметав стога, уехали, Боляк впервые в жизни заскучал. Он долгое время только и делал, что ждал, когда выйдет срок и лёсо приплывут за сеном.
И досаждал Щелкану, и выпытывал у него, когда это будет и как. А потом начинал переживать, что приедут одни мужики – без баб, без Весняны.
И огорчался, и злился, но уверял себя, что огорчается лишь от напрасно потраченного на ожидание времени.
Но сейчас до Боляка дошло, что их путь лежит не просто на Гляден, а ведёт мимо Веслянки. И сердце мальчишки заколотилось сильнее дождевых капель по покрытой корой кровле таскака.
– Эй, сердце, не стучи так, – сказал Боляк.
Он поворочался в колоде, и стук сердца стал стихать. Стихал и дождь. Из плотного, шелестящего шума стали выслушиваться звуки струй, затем они поредели и разбились на капли.
А потом и капли пошли врасшлёпку. И Боляк услышал голоса.
Они были тихими и глухими, и мальчику пришлось вслушаться. Один голос принадлежал отцу, а другой был незнакомый.
Разговор шёл не на остяцком наречии, а на пересыпи остяцких, вотяцких, пермяцких, вогульских, русских, татарских слов – обычной в поречье смеси. Русай говорил что-то неразличимое.
Незнакомый густой голос человека, привыкшего распоряжаться, был твёрд:
– Что поречье – ваша земля – мы признаём, остяки всегда тут жили. Но это и наша земля тоже. Потому я не ряжусь, Русай, а торгуюсь. Продай землю?
– Продай нету, – узнал Боляк голос отца. – Продай царь запретил.
– Царь далеко, – возразил собеседник. – А мы близко.
– Ня знай… Зачем степнякам моя земля, тем более?
– Велик наш род, тучнеют его стада. Степь не успевает давать им корм. Веками гнали мы скот по здешним прохладным рекам – по Куеде, по Тулве, по Ирени… – рассудил тот же голос.
– В моих угодьях вы никогда не пасли, – отозвался Русай. – Моя земля что? Некоторые леса, да овраги, да речонки мелкие, почти ручьи. У меня и пастбищной земли – только эти луга. И то не для скота, а для трав-медоносов…Пчеловод я, Чубар, – обратился Русай к собеседнику по имени. – Здесь у меня колоды, в лесу борти… По ручьям зверь живёт… Бобра бью, шкуру выделываю, железу на снадобья пускаю… Зимой куницу добываю, белку – их сороками. Соболя, горностая – семериками. Иногда добываю рысь. Волка – только если докучает… Вот, возьми волчью шкуру, дарю! Вы, батыры, любите их носить, дак.
Что-то встрепенулось, и послышался вздох. Чубару явно понравилось подношение.
– Ну, кунак Русай, рехмет! Ай, спасибо! Ох и удружил! Таких волков в степи нет!
– Такого волка, Чубар, не в степи, а в лесу добывают. Уй, по глубокому снегу! Верхом на коне такого не добыть.
– Это верно! – согласился незнакомец.
– Вот и говорю. Я пчеловод и зверолов, тем более… Ты делишь год на четыре времени, а я на три. Вы пору отмечаете по луне, я тоже так умею. Но ещё мы пору отмечаем по зверю – когда какого добывать. И ты уже так не умеешь. Ваших пор семь и ещё пять, моих пор семь и ещё две…
Чубар рассмеялся:
– Зачем ты мне это говоришь, кунак14 Русай?
– А зачем скотоводу моя земля? Она живёт, как я и по моей поре. Здесь нет пастбищ…
– Здесь нет, – согласился Чубар. – Зато кругом – много! По Кунгуру, по Ирени, по Сылве сплошь ковыльные просторы, а воды сколько?!
– Воды много, – поддакнул Русай.
– Вот мы и хотим с Тулвы на Ирень свои межи передвинуть. Сначала по твоей земле закрепиться, а потом дальше, в Карьев павыль и до самой Кунгур-реки. А оттуда, дай волю, мы и до Камы дойдём! – воскликнул неведомый Чубар.
– Гляден всегда остяцким оставался, – посопев, возразил Русай.
– На Глядене не бывал, – отрезал Чубар, – да и до Камы далеко. А вот до Кунгура близко. Мы сейчас о поречье говорим.
Русай вздохнул, будто разговор ему не нравился:
– Ту землю некоторые лёсо пашут. Кто для себя, кто для монастыря.
– Вот именно! – зло сказал Чубар. – Московский царь за монахами эту землю записал вопреки всем уговорам. А какую землю монастыри затем и сами выкупили, хотя и продажу царь тоже запретил.
– Тохтарь, Истекай, Узей, Ягитай, твои сородичи, свои земли по Сылве и Суксун-реке монастырю якобы отписали в дар. А на самом деле – продали. Почему русским землю продаёте, а нам нет?
– Кто продал, с того и спрос, – уклонился от ответа Русай. – А московский царь силён. Русские сильны. Их бог силён. Уй, какие они ему жилища городят! А мы – слабый народ. Кто нас защитит?
Раздался нехороший, неприятный смех. Боляк лежал, открыв глаза, весь обратившись в слух. Он ничего не понимал, но всё ему было любопытно.
– Думаешь, русские вас защитят? – хмыкнул Чубар. – Да они вас даже не различают. Я вот знаю, что ты остяк, что Щелкан остяк, что Карья-пам остяк. На Турке живут казанцы, а напротив Ермаковых скал, что на Сылве, – выселок вотяцкой семьи Камайки. Я – башкир! А для русских вы кто? Для русских вы все и я тоже – татары. Вот они как нас различают! Для русского царя мы татары, а для русского бога вы никто.
– Мы царю ясак даём, он нас знает, – возразил Русай.
– А если землю нам отдашь, никому ничего давать не будешь! – рыкнул Чубар. – Сюда наш бог придёт, он решать будет, от кого что брать. А ты, Русай, оставайся и живи как жил. Только землю за нами закрепи. Мы приведём сюда своего бога, и он тебя собой покроет. Он всех принимает. А русскому богу до вас дела нет…
– Это хорошо, что русскому богу до нас дела нет, – возразил Русай. – Зато он наших богов не трогает.
– Ваших богов не трогает, зато сам сюда идёт! – горячился неведомый Чубар.
– Русский бог сюда сам идёт, а вот вы своего – ведёте.
– Так смотри же, Русай, мы можем и не миром прийти, а с саблей, с арканом, с разорением. Как не раз уже приходили. Помни об этом!
– Здесь все об этом помнят, Чубар-батыр.
– За волчью шкуру благодарю от сердца, а свою береги, кунак Русай!
Всхрапнул конь, раздался хлёсткий звук плети, дробно зачавкала под копытами намокшая земля, и вскоре всё смолкло. Затем опять разошёлся дождь, и Боляк уснул.
Ему снился неведомый Чубар – огромный, страшный, на седогривом чёрном коне, вместо попоны покрытом волчьими шкурами.
Будто бы батыр спускался по заречному косогору, а его конь выворачивал копытами из дёрна огромные камни. В одной руке у Чубара была кривая сабля, а в другой он держал аркан и волок на нём своего неведомого бога.
Глава 2
Карьев павыль
– Ай, какой поздний атан15! – по щелям в кровле поняв, где солнце, крикнул Боляк.
Испугавшись, что отец уехал, он стрелой понёсся к реке, чтобы нагнать Русая в Карьево – родовом павыле пореченских остяков, названном так по имени старого Карьи. Но не того Карьи, что был сейчас старейшиной-памом16, а его далёкого предка, тоже Карьи. С тех пор так и велось в этой семье: самого первого ребёнка все звали Карьей, а как его нарекли родители, никто не знал.
Считалось, что это защищает от дурного глаза, от плохих мыслей, злых духов да и много от чего ещё. Раньше так поступали с каждым ребёнком, но затем обычаи ослабли и теперь касались только старейшины и шаманов.
Старый Карья-пам был и тем, и другим. В его власти было и общаться с родовыми богами, и следить за сбором ясака со всего рода да сдавать его наезжавшему дважды в год воеводскому сеуну17. За это все Карью-пама безмерно чтили и уважали и подносили ему дары не по долгу, а от сердца, как заведено.
Боляк вылетел как был, босой, на берег прямо к сушащемуся вверх дном на ко́злах берестяному челноку-пыжу. В руках у него был шест, который он на ходу выдрал из-под кровли таскака18. Так, с шестом наперевес, он и бежал к реке, будто шёл с рогатиной на медведя, и никого и ничего не замечал.
Добежав до челна, он отбросил шест и стал скидывать судёнышко с козел:
– Ай, как так! – сокрушался он вслух. – Проспал, проспал Гляден. Уй, дурак, Болячка!
Чёлн на козлах рассохся, расширился, отчего рожки козел оказались внутри. Пойди теперь спихни с них лодчонку! Боляк подсаживался то с одной, то с другой стороны, наддавал в чёлн плечом, однако тот сидел крепко, и силёнки мальчишке чуть-чуть не хватало. Но, вместо того чтобы передохнуть и спокойно, не спеша, сделать дело, он заводился, суетился и описал вокруг пыжа уже пятый круг.
И только тогда заметил Русая. Отец стоял возле спущенной на воду дощатой лодки-пермянки. Она была нагружена тюками, мешками, связками, разным скарбом. Это было судно хоть и не очень большое, но куда более основательное, не то что лёгкий берестяной челнок Боляка. На таких веслянские крестьяне перевозили враз по копне сена.
– Ня знай, на таком челне до Глядена не доплывёшь, нать-то! – с насмешкой сказал Русай.
– Доплыву! – тотчас взъярился мальчишка.
Но бушевал Боляк для вида, в душе же у него всё трепетало: не бросил его отец, не уехал один на далёкий, таинственный, манящий Гляден.
Тут подоспел и старый Щелкан. Он молча поднял брошенный Боляком шест, подсунул его под пыж и чуть толкнул. Лодчонка качнулась, завалилась набок и легко соскочила на траву.
Русай прыснул. Боляк хотел обидеться, но пожалел на это времени и тоже захохотал.
– Ой, глупый я, глупый я, Болячка! – смеялся он и катался по траве.
Отец же взял у Щелкана шест, взвесил его в руке и сказал:
– Пойдёт. Этот хутап19 мой будет!
– Эй, а мой тогда который? – заартачился Боляк.
– А ты на челноке, зачем тебе шест? Бери весло, впереди побежишь, тем более.
* * *
Пять, а то и больше поворотов – кто их считал? – миновали быстро. Боляк правил челном умело, загребая лёгким веслом то справа, то слева, так что красные глиняные берега лишь свистели по сторонам. Где-то позади ухала, подскакивая от упругого напора шеста, лодка Русая. Он то и дело скрывался за поворотом позади, и у мальчишки вспотела шея – вертеть головой и высматривать отца.
Благо сенокос уже прошёл, и гнус докучал мало. Навстречу тянуло ласковым ветерком, по небу проносились мелкие, будто гусиный пух, тучки. Вскоре показалось иренское устье, Боляк наддал веслом, и его неожиданно быстро вынесло на самую стремнину.
Туда, где желтоватая, медвяная вода их родовой реки сливалась с упругим, зеленоватым, будто малахит, иренским потоком. Ирень была рекой коварной, способной внезапно в любом месте образовать убийственный водоворот.
Старый Щелкан рассказывал, будто есть у реки второе русло, текущее под основным, прямо в земле. Плавает по нему змей Эри, а когда хочет глотнуть воздуха, пробивает башкой иренское дно, и на этом месте образуется воронка. И горе любому существу, оказавшемуся на воде: будь то рыба, птица, человек или корова, забредшая от слепней на глубину. Вмиг засосёт их на дно, в пасть змею Эри.
Говорят, Эри был рождён от соития земного первозмея Фенче и первоженщины Ихьин-Ири. Сблудили они, а расплатился Эри: боги заточили его не в воду и не в землю, а в подземное русло, что пролегает под Иренью.
С тех пор на берегах Ирени не жгут костров. Потому что тоскующий по небесному огню Эри тотчас всасывает их под землю, оставляя на месте кострища родник. Уй, как много их по берегам этой коварной реки!
Но на берегу он способен лишь погасить огонь, а посреди реки – затянуть в водоворот любое существо. Опытные путники, отправляясь в плаванье по Ирени, всегда берут с собой трут и бересту. Брошенного в водоворот зажжённого свитка бересты хватает, чтобы успокоить змея.
И вот сейчас, не успел Боляк оглядеться на стремнине, чёлн завертело в невесть откуда взявшейся воронке. Её края пенились и клокотали, а зев, совсем уже не малахитового, а грязно-бурого цвета, ширился и ширился. Страх лишь на миг овладел Боляком, а в следующий миг он уже отчаянно грёб веслом, пытаясь выбраться из водоворота.
Но бурун кипел, и казалось мальчугану, что из него он слышит глухой, ненасытный рык страшного подземно-подводного зверя. Затем в днище челна что-то мягко толкнуло, и челнок вынесло на спокойную воду.
Боляк ошалело вертел головой. Позади как ни в чём не бывало плыл Русай.
– Испугался? – улыбнулся он сыну.
– Что ты, этэ, – спрятал глаза Боляк.
В два коротких толчка отец поравнял свою лодку с челном и перебросил большой мешок – хиир. В хиире что-то звякнуло, а челнок тут же осел на четверть.
– Похлёбки, нать-то, мало ел, вес как у некоторого полбарана, – усмехнулся отец и перебросил второй хиир. – Сейчас челнок тяжелее стал маленько, крутить уже не будет, тем более.
Боляк зашлёпал по воде веслом, стараясь убежать вперёд. А Русай как ни в чём не бывало затянул песню:
По реке плыву, Вверх по теченью смотрю, Вдруг догонит меня челнок с прекрасной девушкой, Нет челнока, лишь утка плывёт. Вниз по течению смотрю, Вдруг я догоню челнок с прекрасной девушкой. Нет челнока, лишь гусь на воде. Едва я взгляд опустил, и сразу поднял. А уже улетела та утка, и гусь куда-то пропал. Лишь пустая река. Я плыву по ней будто гусь, И редко-редко, Садится на воду одинокая утка.
А запетлявшая Ирень взялась таскать пыж Боляка от берега к берегу. Водоворотов больше не было, но течение усилилось, и Боляку не раз казалось, что сейчас его прижмёт к крутому, обрывающемуся подмытыми корнями склону. Но потяжелевший чёлн, хоть и откликался на взмах весла медленнее, зато ход держал лучше.
И вот за очередным поворотом, едва Боляк отвёл лодку от бьющей в правый берег струи, выплыло прямо на воду, на самую середину реки, большое селение. Вода прела, воздух над ней парил, и вместе с ним парили прямо над водой зимние избы-хотэ с пристройками-таскаками, летние, покрытые завитками бересты щомы, как попало расставленные между высоких двуногих амбаров-щамьё20. И всё это без изгородей, заборов и ворот, лишь с невысокими плетнями, так что было видно всякое хозяйство.
Взмах-другой веслом, и паренье исчезло. На-двинулся откуда ни возьмись землистый, обрывистый, испещрённый стрижиными гнёздами берег.
Кроме жилых и хозяйственных построек, плетней и загонов, жердей-стожар и ощипанных прошлогодних стогов, там и тут торчали врытые в землю брёвна – идолы. На их стёсанных верхушках кривились плоские, неряшливые, грубые личины, такие же старые, рассохшиеся, как и сами столбы.
Всякий пользовался ими по-своему. К какому-то привязали козу, а другой идол приспособили под коновязь. У третьего вымазали губы спёкшейся жертвенной кровью, а четвёртого окатили ей с головой. Видать, какой-то удачливый охотник недавно вернулся с хорошей добычей.
Ещё один идол был обмотан по верху лентой рыбьих кишок, и они развевались и трепетали на ветру, будто сальные седые космы старого Карьи-пама. Бородатый козёл ходил под кишками по кругу и, задрав голову, пытался ухватить их губами.
Тут и там торчали шесты. На навершиях одних реяли старые тряпки, другие, на щегольский башкирский лад, были украшены волчьими хвостами. Между шестов сохло на пеньковых верёвках бельё. Носилась в воздухе пыль, бегали голоштанные ребятишки, а собаки, завидев челнок, уже лаяли с крутояра.
Боляк направил пыж к галечной, поросшей кувшинками и дудками отмели с мостками для полоскания белья. Здесь было множество лодок. Всё Карьево держало на отмели суда. Над берегом высилось торжище, здесь же стояло и жилище Карьи-пама, и вообще кипела жизнь всего павыля.
Ткнув пыж носом в отмель, Боляк спрыгнул в воду и, не обращая внимания на сбежавшуюся малышню и лающих собак, принялся вытаскивать судёнышко на берег. Он не любил Карьево. На пасеке старого Щелкана, где всё было и ладно, и тихо, ему нравилось куда больше, нежели в многолюдьи павыля. И сейчас он старался всем видом это показать.
Да и что он мог сказать этой сбежавшейся малышне, среди которой были и его сёстры? Он, взрослый человек, отправившийся в далёкий путь на Гляден, – разве было у него что-то общее с этим бестолково щебетавшим роем? Теперь ему никак нельзя было уронить себя, требовалось соблюсти важность и степенность.
Тотчас подоспел и Русай. И Боляк взялся помогать отцу выводить лодку к берегу. Затем он так же степенно, сохраняя надутый вид и ни на кого не глядя, поднялся в павыль. А Русай о чём-то болтал с ребятнёй, хохотал да одаривал всех пергой в сотах.
– Ой! – испугалась медноглазая Ханет, мать Боляка, когда он подошёл и дёрнул её за подол.
Мать хлопотала возле летнего чувала и варила, судя по запаху, ячменный талкан – любимое блюдо мальчишки. Ханет по привычке решила подёргать Боляка за щеки, и уже начала приседать, но тут же вскочила и захохотала. Она вообще была хохотушка.
– Э-э, нет уж, Боляк, – смеялась она. – Теперь тебя по щёчке трепать нельзя! Ай, какой ты большой вырос, ты теперь не мальчик, не пэхи. Ты теперь пэви! Парень!
– Я еду на Гляден, энке Ханет, – важно заявил Боляк.
– На Гляден?! – всплеснула руками мать и заулыбалась, обнажив ряд ровных белых зубов, отчего кожа на её широком, красивом лице натянулась, выпятив наливные яблоки щёк. – И с кем же ты туда едешь?
– С Русаем, – так же важно ответил мальчик.
– Ой! – спохватилась смешливая Ханет. – Где же мой гребень, я же простоволосая! Сейчас сюда придёт муж мой Русай, не должен видеть муж жены с расплетёнными волосами! Эй, Боляк, хватай-ка ложку и мешай талкан, а я пока приберу волосы.
Ханет взялась заплетать косы, а Боляк, делать нечего, стал мешать в котле варево. Конечно, теперь ему, взрослому мужчине, не подобало заниматься кухонными делами – это был удел женщин и детей, но как он мог отказать своей прекрасной и весёлой энке? Тем более что и сам Русай, когда у него было хорошее настроение, всегда помогал Ханет на кухне, пускай она над ним и подшучивала.
– Ой, ими-Ханет, околдовала ты меня. Иначе как понять, что я, мужчина, занимаюсь стряпнёй, тем более? Может, ты кикимора? – спрашивал Русай, вымешивая тесто.
– Может, и кикимора, может, и люлькулнэ, – соглашалась Ханет. – Навела на тебя морок, а на самом деле я старая, кожа моя, что кора, а волосы, что водоросли. Что хочу, то с тобой и ворочу. Куда хочешь уведу.
– Уведи меня в таскак, – соглашался Русай, – там нарты составленные, на них шкуры лежат звериные, уй, мягкие, тем более!
И они начинали хохотать и шлёпать друг друга по плечам, по спине и ниже спины. Боляк мешал варево и, улыбаясь, вспоминал эти шутки родителей.
А мать, расчесав волосы, вплетя в них ленты с нашитыми серебряными бляшками, вдруг сказала:
– Эй, Боляк-человек, больше не дёргай меня за подол!
– Почему, энке?
– Так делают только дети и ики-проказники, когда хотят показать девушке, что не прочь жениться. – И Ханет опять захохотала.
За трепещущим на ветру бельём показалась тень, а затем появился Русай. Он подмигнул Боляку и приложил палец к губам. Затем подкрался к Ханет, дёрнул её за подол, ткнул фигушкой между лопаток и, не успевшую даже взвизгнуть, схватил на руки.
– Ой, тяжёлая какая стала! – кряхтел Русай, крепко прижимая Ханет к груди. – Эй, Боляк, сходи-ка в лодку, найди некоторый мешок, самый тяжёлый. В нём ясак для кунгурского сеуна да баклага мёда для Карьи. Отнеси этот мешок в хотэ пама. А потом созови сестёр есть талкан…
Мешок был таким тяжёлым, что Боляк едва не уронил его, пока одолевал обрывистую, с осыпью тропинку кручи от берега к павылю. Благо хотэ Карьи был неподалёку.
Он выделялся среди других строений необычным видом. Стоял он на взгорке и был вдвое больше и выше, чем любой другой дом. Его слюдяные окна слепо пялились на все стороны избы, а не как у других остяков – на одну. Кровлю на два ската покрывала не кора, а дёрн, отчего казалось, что прямо над домом распустилась травой лужайка.
Такие кровли, хотя и считались самыми тёплыми, были очень дорогими, ведь под них требовалось прочное основание. И вправду, подкровельные матицы хотэ были мощны, а концы их украшены искусно вырезанными утиными головами. По стенам избы, везде, где только можно, висели оленьи и лосиные рога, а вокруг, вместо изгороди, громоздились шесты со щучьими черепами.
Карью-пама Боляк, на свою беду, застал дома. Он-то рассчитывал сунуть старухе Карьи мешок с ясаком и тотчас убежать, но не тут-то было. Пам сидел на скамье из расколотой плахи под невиданного размера разлапистыми лосиными рогами, размахом от стены до стены.
Таких лосей Боляк не встречал. У тех зверей, что добывали охотники их павыля, самые большие рога были втрое меньше. Мальчишка подумал: «Какие же тогда рога у Йынгтарумойка – небесного старика-лося? Может, это одни из них?»
Говорят же, когда Йынгтарумойк сходит на землю, он обращается в Янгыя – тоже божественного лося, но такого, чью красоту и размер человек может в себя вместить и представить. А ну как это сброшенные рога Янгыя?
С рогов свисали унизанные сушёными грибами нити. От них по всему хотэ шёл тяжёлый, густой, обволакивающий дух. Нитей было столько, что казалось, идёт грибной дождь. Его струи текли по плечам шамана и сливались с космами, отчего казалось, будто плечи пама, его грудь, шея, живот и были дождём. А дождь был стариком. Наверное, так и было, ведь старый Карья мог жить в двух мирах сразу, на то он и пам!
Но дождь дождём, а ноги шаман свернул по-татарски. Да и лицо его растесывали столь же глубокие морщины, как и трещины на рассохшейся плахе скамьи. Отчего верилось, что время всё же властно над ним.
