Kitobni o'qish: «Узник №8»
Прежде чем спрашивать у Него, сколько тебе осталось, подумай, какой смысл ты вкладываешь в это слово. Ведь может статься, тебя давно уже нет.
Иероним фон Лидовиц. Размышления о пустоте.
№1
Он напрягся, замер, задержал дыхание. И только рука его, подрагивая, медленно-медленно приближалась к стене.
Скоро он обязательно умрёт, если не сдастся, не сломается, не перестанет быть собой. Смерть его будет ужасна.
«Как будто смерть бывает не ужасна…»
Пальцы подрагивали волнующим нетерпением. Приблизившись к шершавой, грубо оштукатуренной поверхности, рука замерла на мгновение, а потом плавно двинулась вдоль стены. Отпущенное дыхание участилось. Живот подвело.
«Как будто смерть бывает не ужасна…»
Смертельно хотелось спать. Казалось бы, куда ещё спать – ведь он и так целый день только и делает, что спит. Если не читает. Или не ест.
Рука сделала стремительное движение.
– Есть! – воскликнул он. – Есть, есть, есть! Четыре два. Четыре два, понятно?
В поднесённом к уху кулаке ничего не было слышно. Но кожей он ощущал слабые движения пойманной мухи.
– Четыре два, муха.
Он так радовался, будто счёт был в его пользу, но на самом деле выигрывала муха. Она всегда выигрывала. Даже когда ненадолго делала вид, что намерена проиграть, она всё равно выигрывала.
Взгляд его упал на фотографию, стоящую на книжной полке. Добрые глаза женщины следили за ним с задумчивой укоризной.
– Да, – сказал он, смущённо отводя взгляд, – да, я знаю. Я не имею права лишать свободы, коль скоро сам лишён её и потому знаю ей подлинную цену. Никто не знает цену свободы так, как знаю её я. Боже, боже, но как отчаянно хочется жить, жить со всей полнотой!
Его негромкий голос рассыпа́лся, ударяясь о стены камеры с облезлой штукатуркой, рассыпался и осыпался пылью, падая на цементный пол, сползал по стене разбитым яйцом, а может быть, стекал по ней слезами.
Скрипучий топчан в одном углу, унитаз в другом, книжный стеллаж у стены, прикроватная тумбочка с двумя табуретами и вонь – вонь плесени, которая мешается с запахами кухни, доносящимися откуда-то, с острым запахом прокисшего унитаза и душным – его собственного пота. Окно, расположенное над топчаном на уровне двух человеческих ростов, никак не способствовало освежению затхлой атмосферы, потому что было нарисовано. Он сам нарисовал его. Однажды набрался смелости, выпросил у надзирателя немного коричневой и синей масляной краски и нарисовал это окно – решётку, а в промежутках синее небо. Вышло не очень правдоподобно, но, в конце концов, в его ли условиях гоняться за правдоподобием, когда вся жизнь, кажется, лишилась его в один какой-то жуткий момент.
Заключённый, в своей напоминающей пижаму полосатой робе, с большой чёрной цифрой 8 на фоне квадрата некогда белой, а теперь грязной материи, выглядел внутри этой камеры, как обречённый зародыш, медленно погибающий в нездоровой матке.
Муха щекотала лапками его ладонь, пыталась вырваться из заключения. Узник некоторое время держал кулак возле уха и прислушивался.
– Бог мой, как отчаянно хочется жить! – воскликнул он через минуту. – Муха, слышишь, муха, мне, твоему богу, жить хочется ничуть не меньше, чем тебе. Должен ли я сделать из этого вывод, что моему богу тоже хочется жить не меньше, чем мне? Вопрос… Как грустно, должно быть, тебе сознавать, муха, что твой бог – всего лишь узник. Это ужасно – иметь такого не всесильного бога, не так ли? Каким трижды ничтожеством чувствуешь себя, когда ничтожен твой бог, правда, муха? Впрочем, ты и есть ничтожество. А я – твой бог. Но отчего же ты такое ничтожество, такая тварь? Ведь я, твой бог, совсем не такой!
Он с силой и ненавистью сжал кулак и почувствовал кожей лёгкое сопротивление хитина, а потом скользкую влажность, брызнувшую из раздавленного насекомого. Чему-то усмехнувшись, тщательно вытер ладонь о полосатые штаны.
– Что поделаешь, – задумчиво произнёс он, – бог бывает иногда жесток, взбалмошен, несправедлив… Ecce Deus.1
Рассмотрев ладонь и убедившись, что на ней не осталось ни следа убиенной мухи, он подошёл к топчану, устало присел на него, вздохнул:
– Ужасно хочется спать… Не стоило мне убивать её, не так уж много она грешила. Но с другой стороны, как бы она знала, что я бог? Как бы она уверовала в меня, на основании чего?.. Надо будет попросить у надзирателя новую муху… Кажется, на улице всё ещё идёт дождь… Да, похоже, всё ещё идёт дождь… Или нет? Впрочем, так ли уж это важно для меня?.. Конечно! Ведь от того, идёт ли сейчас дождь, зависят виды на урожай… Эй, тюремщик! – крикнул он, оборотившись к двери.
Никто, конечно, не услышал его, никто не отозвался. Тогда он с трудом поднялся с топчана, прошаркал до двери и уже совсем было решился постучать, но в последний момент рука его дрогнула от мелькнувшего в голове воспоминания о последней расправе, которую устроил ему надзиратель. Тогда он прижался щекой к закрытому глазку, вделанному в дверь, чтобы подсматривать за ним, и закричал во всю мочь: «Эй, тюремщик!» Он знал, что надзиратель всегда сидит за дверью, на старом скрипучем табурете – курит трубку, играет с сыном в шахматы или пьёт пиво, или просто дремлет.
– Эй, тюремщик!
Его голос пытался впиться в металлическую обивку двери, царапался в неё, как попавший в клетку зверь, дрожал, прежде чем снова разбиться о стены. Но, кажется, он был наконец-то услышан.
Загремел засов, дверь открылась, пропустив внутрь камеры слабый желтушный свет из коридора. За порогом выросла фигура надзирателя – полноватая, ссутуленная усталостью, которая даже лицо его с обвислыми усами делала каким-то расплывчатым, нечётким, будто ты смотришь на него сквозь матовое стекло или через мутную воду. В руке он держал наготове дубинку хмурого вида, если только предмет может иметь хмурый вид. За спиной надзирателя узник увидел любопытное мальчишеское лицо. Это был сын надзирателя, лет пятнадцати, кажется, но не по возрасту взрослый и серьёзный.
– Вы будете бить его, отец? – вопросил отрок. – Можно я стану смотреть?
Надзиратель даже не обернулся, его взгляд упёрся в узника двумя кинжалами, приставленными к горлу.
– Как ты меня назвал, узник?
Усталый голос его прозвучал как будто даже мягко.
– Я только хотел узнать, идёт ли на улице дождь, – отозвался узник, предчувствуя недоброе и робея.
– Как ты меня назвал, сволочь?
– Это даже я слышал, отец, – вмешался из-за двери надзирателев сын. – Он назвал вас…
– Заткнись! – перебил его надзиратель.
– Я только хотел узнать… – промямлил узник, но надзиратель не дал ему договорить:
– И ты заткнись!
Узник умолк, испуганно отступил на шаг, на всякий случай прикрывая голову рукой. Надзиратель не имел привычки особо разбираться, куда наносит удары, а в запале мог и убить, попади он нечаянно по виску. Дубинка у него была небольшая, но дубовая и достаточно тяжёлая. Такой, вероятно, даже голову размозжить особого труда не составит.
– Ты специально издеваешься надо мной, да? – проговорил надзиратель, наступая. – Триста восемьдесят шесть раз я говорил тебе, что обращаться ко мне следует «господин надзиратель», и триста девяносто восемь раз ты называешь меня тюремщиком, будь ты проклят!
– Нет, триста восемьде… – хотел было поправить узник, но надзиратель не дослушал его.
– Ах ты скотина!
Дубинка взметнулась вверх, готовясь обрушиться на голову, или на ключицу (которую сломала бы одним ударом), заставляя узника накрыть голову теперь уже обеими руками и в испуге присесть.
– О, мой бог, простите меня, простите! – невольно крикнул заключённый.
Надзиратель остановился.
– Как ты меня назвал? – спросил он, всматриваясь в испуганное лицо узника. – Твой – кто?
– Простите, простите меня, господин тюре… – простонал узник, – господин надзиратель.
– Тюре? – вспыхнул тюремщик. – Тюре?!
Первый удар пришёлся по запястью руки, обхватившей голову.
– Ах ты дрянь! – прохрипел надзиратель, нанося следующий удар. – На вот тебе!.. – Удар. – Запомнишь ты когда нибудь? – Удар. – Надзиратель, – Удар. – Надзиратель! – Удар. – Надзиратель, скотина!
И снова удар, которого узник уже не выдержал – повалился на серый цементный пол.
– Отец, можно мне? – спросил мальчишка, увлечённо следя за расправой. – Можно мне, отец? Ведь вы говорили, что пора бы уже мне потихоньку осваивать будущую профессию.
Надзиратель не обратил на сына никакого внимания, он был слишком увлечён экзекуцией и, наклонясь над упавшим узником, продолжал наносить удар за ударом. Впрочем, лицо его не выдавало ни злобы, ни раздражения – оно было скорей добродушно, несмотря ни на гневные слова, ни на удары, ни на сбившееся дыхание. И только жёсткий выдох «Ххха!» сопровождал каждый наносимый удар, заглушая звук соприкосновения твёрдой древесины с мягкой и хрупкой плотью человеческой.
Тот, кого тюремщики никогда не били дубовой палкой по голове, по пяткам, или, на худой конец, по рукам, вряд ли поймёт, насколько это малое удовольствие для избиваемого, насколько это неприятная обязанность для любого надзирателя и насколько это интересное и зрелищное мероприятие для сына любого из надзирателей.
Между тем, надзиратель не остановился даже тогда, когда узник перестал кричать и только изредка издавал протяжные и всё более тихие стоны. Бить лежащего дубинкой было неудобно, и тогда в ход пошли ноги. Ноги в тяжёлых кирзовых ботинках с набойками тоже способны наносить весьма болезненные удары по рёбрам, по почкам да и, в общем-то, по голове.
– Можно мне, отец? – мальчик решился ступить в камеру, но подойти не осмелился.
Услышав сына, надзиратель словно пришёл в себя. Он вдруг прекратил расправу и отступил от безмолвно распростёртого узника, присматриваясь к его лицу – жив ли, дышит ли.
Кажется, дышит.
– Ну что, теперь-то ты, скотина, усвоил, кто я? – спросил он, отирая рукавом проступивший на лбу пот.
– Не стоило… убивать меня… господин надзиратель, – отозвался узник слабым затухающим голосом, который всё больше замирал на каждом следующем слове. – Не так уж сильно я… грешил… Но с другой стороны… с другой стороны, как бы я знал, что… вы – бог? Да, как бы я… уверовал в вас, на основании чего?.. О, мой бог!
Надзиратель, кажется, испугался. Он приблизился к лежащему, наклонился к нему.
– Эй, узник, о чём это ты говоришь? Я что, убил тебя?
– Да.
– Но как же это… Постой, постой… Эй, узник, не умирай! Не умирай, говорю я тебе, скотина! Слышишь? Можешь называть меня тюремщиком, только не умирай.
Узник больше не отвечал. Он так и лежал с накрытой руками головой. На запястьях его уже прорастали и расцветали синяками красные пятна от ударов.
Приход ангела всегда сопровождался этим звуком – будто песок шуршит и скрипит между вдруг проснувшимися ожившими камнями. Будто кто-то ступает по этому песку и бубнит что-то себе под нос. Будто следом за путником ползут по песку десяток-другой самых разных змей – то ли привлечённых произносимым заклятием, то ли запахом добычи. И наконец, следом за змеями два человека катят бочку, наполненную камнями. Видимо, этот последний звук – бочки – возникал, когда стена за спиной ангела снова смыкалась, как смыкается вода вслед за телом человека, выбравшегося на берег (если он живой) или выброшенного на этот берег (если тело мертво). Вот и сейчас все эти звуки отшумели и истаяли, словно ангел родился непосредственно из них, из этих звуков, а не вышел из стены. Надзиратель, давно привыкший к подобным появлениям, тем не менее вздрогнул и растерянно отступил к двери, закрывая сыну, который во все глаза смотрел на происходящее, сцену с этим самым происходящим.
– Ангел! – простонал он с такой болью, словно это его, а не узника минуту назад избили до полусмерти. – Ангел, ты пришёл за ним?
Ангел оторвал взгляд от лежащего тела, молча уставился на надзирателя.
Крупное лицо его было красиво, но совсем не ангельской, а какой-то мужицкой, брутальной, красотой. Длинные чёрные волосы (странно, ведь у ангела волосы должны быть светлые, золотистые) будто мокрые спадали на плечи густыми прядями и поблёскивали в тусклом свете рано проступившей сединой. Чёрные глаза его смотрели прямо и твёрдо, но как-то будто бессмысленно или с бесконечной усталостью от всего. За спиной чуть колыхались при каждом движении большие, белые с чёрным, крылья. Руки, сложенные на груди и серое (почему, интересно, серое?) длинное одеяние довершали картину чего-то строгого и безмолвного как вечность.
– Он что, правда умер? – нерешительно вопросил надзиратель. – И ты отведёшь его в рай? В рай?! Вот этого? Этого преступника? Убийцу?
Ангел ничего не ответил. Он молча приблизился к телу, присел над ним, чтобы пощупать пульс под внимательными взглядами надзирателя и его сына. Потом выпрямился, пожал плечами и молча исчез в стене.
Шорох, скрип, шипение змей, чей-то кашель… Тишина.
– А-а, так он жив, значит, – с облегчением выдохнул надзиратель. – Слава богу!
– Слава, – простонал узник.
– Вставай, скотина, чего развалился! – прикрикнул надзиратель. – И попробуй только ещё раз назвать меня тюремщиком.
Кряхтя и с выражением невыносимой муки на лице узник кое-как поднялся. Теперь он стоял на коленях, а надзиратель и сын обстреливали его критическими взглядами. По лицу надзирателя было видно, что он безмерно рад тому, что всё завершилось благополучно. «Жив! – ликовал его взгляд. – Жив!»
– То-то же, узник, – улыбнулся он.
– Я только хотел узнать, господин… надзиратель, идёт ли на улице дождь, – произнёс узник, словно извиняясь.
– Ты этого никогда не узнаешь, узник.
– Но это важно для меня.
– Если бы это было так важно для тебя, ты просто посмотрел бы в окно, – нашёлся надзиратель.
– Оно слишком высоко, – возразил узник.
– Ты мог бы послушать, стоя под окном, – на сдавался надзиратель.
– Оно слишком высоко.
– Мог бы… – надзиратель обежал взглядом камеру, словно в поисках подсказки. – Мог бы спросить у надзирателя, наконец!
– Я и спрашивал. Но вы не сказали.
– Я?.. Ах, ну да…
– Вы опять забыли, что вы надзиратель, отец, – вмешался мальчик.
– Яйца курицу не учат! – сердито обернулся к нему надзиратель, и узнику показалось на мгновение, что дубинка сейчас обрушится на голову отрока.
– Эта поговорка в данном случае неуместна, – поторопился он сказать.
– Почему же это, узник-умник? – проворно повернулся надзиратель к нему.
– Ну, видите ли, поговорка «яйца курицу не учат» говорится в случаях, когда…
– А мне плевать! – сердито перебил тюремщик. – Плевать, понятно? Здесь я решаю, что и когда говорится, понятно тебе, узник?
– О да, конечно! – отвечал тот, смиренно опуская глаза.
Надзиратель довольно кивнул, лицо его подобрело.
– То-то же… – произнёс он. – Жалобы, пожелания?
– Д-да… – нерешительно выдавил узник. – Пожалуй, да…
– Что? – усмехнулся тюремщик. – Что ты мямлишь?
Собраться с духом, узник! Нужно собраться с духом, вспомнить наконец-то, что ты тоже человек, что ты тоже имеешь право. «Ты имеешь право не иметь прав!» – тут же вспомнилось ему любимое выражение надзирателя. Но как же? Ведь пожизненное заключение ещё не влечёт за собой утрату человечности!
– Наверное, да. Да. Конечно, да, – произнёс он, скрепя сердце.
– Говори понятней, скотина! – в нетерпении прикрикнул тюремщик.
– Да, есть. У меня есть жалоба, господин надзиратель.
– Меня это не касается, – покачал головой тюремщик. – Рассмотрением жалоб занимается начальник тюрьмы. А на что ты хочешь жаловаться? На плохое содержание? Или, может быть, на плохое питание? Или, быть может, на меня?
– Да.
– Что?
– На вас, – произнёс узник, бледнея.
– На кого это?
– На вас.
– На кого? Скажи как полагается.
– На господина… надзирателя.
– Хм… Надзирателя… Хм… А разве я не господин тюремщик? – лукаво вопросил надзиратель.
Узник растерялся. Казалось бы, у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к надзирателевым уловкам, но сейчас он растерялся.
– Но… но как же… – пробормотал он, – вы же…
– А?! Что?! – надзиратель даже сделал шаг ближе и наклонился, прикладывая ладонь к уху, всем своим видом давая понять, что не слышит.
Узник на всякий случай прикрыл голову рукой – кто знает, быть может, сейчас его опять станут бить.
– Думаю, что нет, – отозвался он, зажмуриваясь.
– А вот думать-то тебе и не следует, узник, – усмехнулся тюремщик. – Тебе следует отбывать наказание, а не думать. Понятно?
– Да, господин надзиратель.
– Ну что ж… Давай, жалуйся.
– Я должен пожаловаться господину начальнику тюрьмы.
– Должен? – удивился тюремщик. – Кто же это тебя обязал?
– Никто. Просто – так говорится, такой речевой оборот.
– Ну, раз оборот, значит, давай, жалуйся.
– Господину начальнику тюрьмы.
– Ну?
– А вы – господин надзиратель.
– Вы опять забыли, что вы надзиратель, отец, – произнёс от двери сын тюремщика.
– Тьфу! – рассердился надзиратель на это замечание. – Верно, забыл. Принеси-ка лучше мне лист бумаги и перо, щенок, чем умничать здесь и делать старшим замечания.
– У меня нет пера, отец. Только ручка, – пожал плечами сын.
– Болван! – разъярился надзиратель. – Принеси лист бумаги и ручку, я сказал.
Что приятно в этом человеке, подумал узник, это то, что лицо его всегда остаётся добрым. Даже когда он со всей очевидностью гневается, лицо его всё равно остаётся добрым и даже ласковым. И чем больше он сердится, тем, кажется, ласковей становится его лицо.
Из коридора вернулся сын надзирателя, молча и робко протянул отцу ручку и листок бумаги в клетку, вырванный, видимо, из его ученической тетради.
– Ну, и что ты мне это суёшь? – недовольно вопросил тюремщик. – Отдай узнику.
Мальчишка подошёл к заключённому, который кое-как, со стонами, поднялся с затекших колен, и вручил ему эти нехитрые принадлежности для письма. Узник подошёл к табурету возле тумбочки и, ни слова не говоря, размашисто написал на листе: «Жалоба». Дальше дело не пошло, и он принялся грызть ручку, даже не подумав о том, что это не его ручка и что сын надзирателя, быть может, тоже её грыз или захочет погрызть потом и что таким образом он нарушил самые элементарные правила гигиены.
Надзиратель приблизился и встал за плечом узника. Шевеля губами, он прочёл тихим шёпотом: «Жалоба». И нетерпеливо произнёс:
– Ну?
Тогда узник, словно подстёгнутый, вдруг сразу обрёл ясность мысли и чёткость слога, и перо его (вернее, шариковая ручка сына надзирателя) побежало по бумаге. Надзиратель, не поспевая, двинулся следом:
– Имею сообщить… – шептал он, – господин надзиратель… Эка ты, а разве «притеснения» пишутся не через «тис»? Тиснуть, притиснуть, нет?.. Что ж ты пишешь-то, сволочь?! – произнёс он через пару минут уже в голос. – Когда это картошка была гнилая?.. Муха? При чём тут муха?.. Избиения?.. Хм… Всё?.. Число, подпись. Сегодня семнадцатое. Кажется. Да наверняка семнадцатое… Угу. Угу. Сложи как следует, не понесу же я господину начальнику тюрьмы такую портянку… Вот так, да… не мни, не мни.
Аккуратно сложив листок вчетверо, узник протянул его надзирателю вместе с ручкой.
– Что это ты мне суёшь, узник? – оторопело спросил тот и даже отстранился, словно листок бумаги мог обжечь ему руку.
– Письмо, – робко отвечал узник.
– Письмо? Да ты совсем обнаглел! Я что, по-твоему, почтальон?
– Это письмо господину начальнику тюрьмы, – пояснил узник.
– Вот как? Господину начальнику? Прямо в руки? А что там написано? Небось, кляузничаешь на плохое содержание, сволочь?
– Это жалоба на господина надзирателя, – смиренно объяснил узник.
Раскачиваясь с пятки на носок и поглядывая на узника с подозрением, надзиратель самодовольно проговорил:
– Интересно, узник, интересно… Значит, ты решил нажаловаться на меня господину начальнику тюрмы… Ну-ну… И ты думаешь, он поверит во всю эту писанину?
– Надеюсь. Надеюсь, господин начальник услышит глас вопиющего в пустыне и…
– В пустыне? Где ты нашёл пустыню? На что ты намекаешь, узник?
– Я хотел сказать…
– Так надо было и говорить, что хотел, а не нести ахинею. Зачем ты суёшь мне эту бумажку?
– Будьте любезны, передайте моё письмо господину начальнику тюрьмы. Пожалуйста.
Усмехнувшись, надзиратель взял наконец письмо, повертел его в руках, хмыкнул, произнёс задумчиво и с сомнением:
– Не знаю… Господин начальник человек занятой, очень занятой… Даже не знаю, удастся ли ему выкроить минутку, чтобы прочесть твои каракули… Ну да моё дело маленькое, я передам.
Строго взглянув напоследок, он повернулся на каблуках и вышел, попутно отвесив сыну подзатыльник и всучив ему ручку. Дверь с грохотом закрылась, лязгнул засов.
Оставшись один, узник нерешительно поднялся с табурета и подошёл к стеллажу с книгами. Сняв с полки фотопортрет женщины, долго и отрешённо смотрел на него. В уголках его воспалённых глаз медленно накопились и скользнули по щёкам две мутные слезы. На цементном полу они тут же потерялись в грязи, а больше слёз не было.