Ягодное поле

Matn
0
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Проза о любви и одиночестве

Роман

МОСКВА-ПАРИЖ

2008

Отпусти Господи тормоза вдохновения моего.

Успокой меня Господи

и напои сердце мое источником дивных слов

Твоих.

Даниил Хармс

Жарко…

А.П. Чехов

Пора…

А.С. Пушкин

В самом начале – когда мы были детьми, и запах котлет из столовой смешивался с запахом вымокшей от снега комаровской варежки, а в пять часов был кефир, и пустые и чуть печальные в конце первого дня нового года были коридоры, и огромным и таинственно-взрослым был вестибюль – было хорошо-хорошо. От мамы доносилось бесконечное сияние тонких радостных духов и щедрой молодости, девчонки были неприкосновенно-прекрасны, вели себя тише мальчишек – почти все – и красота по-детски звучала в их полнозвучных лицах, а у кого-то радостно-гибких плечах.

И я до сих пор, как лунатик, все иду, вытянув вперед руки и надеясь, что наткнусь в темноте и поймаю руки, вынутые ко мне навстречу из теплых дыр карманов, и начну захлебываться тихой скороговоркой: «Ну вот, моя хорошая. Это ты, моя хорошая. Все будет хорошо. Вот увидишь, как мы все одолеем».

Две розовые и почти ровные кляксы уже почти зажившего ожога.

А ночью была гроза – горделивая, шумная, бесцеремонная. Всю ночь потрясающее пение басов и мокрый блестящий восторг.

Незадернутое занавесками окно так быстро и слепо вспыхивало от молнии – а что ему еще оставалось делать? И нельзя было понять, передразнивает оно изумление, испуг или сострадание к неизвестному близкому человеку – или же это мое собственное, вытянутое от бессонницы лицо.

Но что же дальше? У кого-то не получилось шитье, тот кто-то шитье запорол и начал спарывать косо вышедшие деревья. За кипящим туманом листвы переливалось и пухло море, которого отродясь здесь не было.

И если есть желание, то, пожалуйста, можешь сглатывать запах летних бесприютных сумерек, всю эту на сто голов поделенную тоску детского трудового лагеря, а вот и резкий и рыхлый запах пасты, и лучше сразу прополоскать рот жгучей от холода водой из облупленного крана.

Чем дальше, тем больше буду начинать фразы с огромного «И». Дедушка ставит тарелку на стол и глядит озадаченно, а в тарелке суп с клецками – клецки, братцы мои! – и говорит, рассматривая на скатерти что-то, что, не дай Бог, окажется крошкой. «Лучше фразы все-таки не начинать все время с «И». Нас так учили».

Истерически-облупленная улица Клинская и челобитная Москва.

Совсем рассвело. Всегда не успеваю поглядеть, как рассветает над Москвой-рекой. Привык, что есть уже Рассвет над Москвой-рекой, один-единственный, звуками доходящий до окон.

Надо будет потом где-нибудь обронить, что люди встают на подножку подходящего автобуса не с той ноги, как будто все время не успевают сообразить. И не с готовностью усталых рекрутов, а с застигнутостью нашкодивших мальчишек.

Надо будет позвонить моему знакомому капитану. Он один, и шорох казарменной занавески как шорох бумаги, и все невыносимо-отдраенно.

Я уехал, унося с собой всякую возможность восстановить хоть какое-то реальное общение; а это означало исчезновение нескольких дней в году, а с ними какого-то тихого разговора, который почему-то проще продолжить с умершим, нежели с уехавшим навсегда. Потому что уезжающий надолго уезжает на какое- то время навсегда.

Снился Литейный, который пятерней приглаживал волосы, а на рукаве горел красный обшлаг.

По Литейному ехал обыкновенный трамвай, только колокольцы и бубенцы звенели у него на крыше. Трамвай был гружен доверху пачками бумаг, как будто рукописей, и ехал, наверное, по направлению к Библиотеке академии Наук в те дни, когда она еще не сгорела.

Можно было бы и дальше продолжать все это графоманство сна, признаться честно, я не знаю, куда девать записанные исповеди, размышления, попытки разыскания ушедшей духовной жизни, которые выливаются из души, но, кажется, иногда, что выходят из руки, из локтевого сустава, из ключицы, текут из глаз невидимыми слезами.

Наша писательская маниакальность – в общем-то короткая, иногда дурашливая радость от жизни, даже если это и боль, разбросанная на мельчайших, длинных, загнувшихся, косых листочках, будто мы вечно пишем кому-то письма, забывая, имеет ли адресат о нас представление или нет. Счастлив рассказчик, знающий в лицо своего читателя, но именно он и стареет быстрее всех. Вот так не повезло Зощенко. Нет уж, высчитывай не высчитывай, чтобы там ни говорили непризнанные, пишущие в стол, упивающиеся писательской тайной люди (не выходя наружу, она до отказа переполняет их жизнь), а в графоманстве каждого дня есть для нас какое-то благословение.

Друг мой, я не знаю, насколько ты или я талантлив. Я только прекрасно понимаю, что еще до того, как ты объяснишь мне, что такое литература и что такое писательство, я уже исписывал эти четвертушки, эти любовные записки непонятно кому, эти письма на неизвестно какой фронт, я заполнял ими тонкие и толстые записные книжки и с какой-то совершенно ненаучной надеждой надеялся, что в ту минуту, когда количество исписанных страничек разбухнет до размеров прожитого времени, я пойму, что письмецо мое дошло и получено, и мне не стоит заботиться о его исправлении. Потом я вырос, и мне показалось или же мне объяснили, что надо править все, что пишешь. Править можно там, где вмешиваются ясные, неумолимые законы восприятия.

… Сказать то же самое Гомеру, которому теперь навязывают придуманный им гекзаметр. Неужели непонятно, что гекзаметр неизмеримо мельче самого Гомера?

А как будто бы плохо, наскоро писавший Достоевский, а Толстой, не считавшийся с количеством страниц, а считавшийся лишь с неспешной мощью замысла, писавший толстые, толстые, толстые вещи… А Гончаров, чьи романы с базедовой медлительностью приходили к читателю. А Тютчев, не считавший себя поэтом?

Поэтому вот сразу же оговорка: все они правили, конечно. Правили, но не так, как нам это объясняли в школе и в книгах про Пушкина, Гоголя и т.д. Вот кто-то еще наверняка не читал книгу Вересаева, где собраны письма Гоголя, воспоминания о нем, там есть такой эпизод: кто-то, например, Аксаков пришел к Гоголю, а он вышел к нему в каком-то странном застиранном колпаке, в одном носке, с чубуком – мне стыдно, у меня нет этой книги под рукой, и я не могу толком все это описать и списать, но самое главное не это. А то, что представь себе человека среднего роста с длинным узким носатым лицом в халате с огромными кистями, лихо заломленном засаленном колпаке, в каком-нибудь длинном, сползшем носке, кстати, похожем на нос – и получится Гоголь.

То есть знаешь, что получится? Получится, что Гоголя потревожили, и он вышел из своего мира, где живет сумасшедший, понимающий собачий язык, всяческие призраки и живой Нос, убежавший с лица обыкновенного человека.

Все они правили, но они правили самими собой – то есть, как в том моем сне про трамвай – они сами и везли этот трамвай своей писанины, бряцающий колокольцами. Я уверен, что им было хорошо тащить за собой все эти километры исписанных бумажек, что у них они волочились, как крылья за спиной, и не покидали их даже в ту минуту, когда роман или поэма уже выходили в печать. Вот у Пушкина, например, был сундук, куда он складывал все написанное и исписанное от руки, и приговаривал, что Фаддей (Булгарин – был такой скучный негодяй) не даст ему этого напечатать.

Наверно, по строгому и совершенно вулканическому закону жизни, такие люди при жизни, следуя звучащему в них закону, как наитию – неподконтрольны и почти незаметны… Вернее так: многие замечают в них не то. Замечают за ними взбалмошность, странности и не видят их боли, их внутреннего постоянно кипящего беспокойства – за эту жизнь, за неустройство в ней людей, откуда вытекают предательство, хамство и преступление, разрушающие в людях Слово и омрачающие их сердце.

Засим, мой друг-читатель! Я готов классически обратиться к тебе, прибегая к мужскому роду. Я не знаю, кто ты. И ты плохо знаешь, кто я.

Крохи

– Жизнь приучила меня к молчанию.

– Не советую вам читать позднего Солженицына, скучно. Ни слова в простоте, изыски такие, что челюсть свернешь: крохотки вместо крох, что-то вроде изволочи и исподья. Хорошо еще не выдумал «надобья». Есть ведь снадобье. Хороши русские слова – с ними играть можно! А язык растопыривать – это, знаешь!.. Даже твой Платонов такого не делал.

– Я вот сейчас дневники Кафки читаю.

Это очень долго придется объяснять. Он – бывший капитан второго ранга. В ведомости пенсионной было написано, как всегда это у нас "бывш»., сокращенно. Вот он и стал – Бывш.

Девочкам, далеким от жизни и избалованным, хочется крутить словами, когда они описывают "чуйства" – обиды ли, восторга, не в том суть – приукрашивая реальность в сторону вычурности, выкрутасничая не просто красивыми, а почти несуществующими словами и образами. Так они пишут письма и какие-то сообщения на «форумах», где общаются взрослые бездельники.

Хотя ведь одна из таких девочек читала Борхеса и подражала Хармсу, а другая "Гарри Поттера" и Евгения Шварца – и тем не менее результат разительно схож. С разницей в семь лет!

У одной – " я сегодня, как туча, наполненная словами",

а у другой: "Я расстроилась до слез, я, которая Нина, которая живет в доме, который построил Джек. Она смахнула крылышком слезу и задумалась, а потом расправила крылья, почистила перышки…"

Девушкам лучше кокетничать без слов.

А вот голос у него неприятный. Какой-то гробовой, и, если бы не привычка с ним видеться, то непонятно, откуда берется этот грохочущий по мостовой и еще так, что грохочут все люки, тросы и подвески, а мостовая с забирающей дрожью идет под ногами – голос.

Пахло у них в ресторане устрицами, картошкой и протухшей водой. Устал я жить во Франции. Здесь хорошо кормили меня. На пальце вырезали кисту. Уберегли от армии, сами того не зная. Благодарю тебя, doulce France! как-нибудь увидимся…

 

Я недооценил его. Вообще у меня есть эта привычка: сначала преувеличенно уважать тех, кто работает руками – потом считать их за народ, хотя и то и другое может быть ошибочно.

Что ты народу

и что он тебе?

Но он любит дерево, и им овладевает какое-то горячее и сосредоточенное вдохновение, когда деревом нужно обшить стену, обойти угол, а там дать вглубь – проще говоря – утопить, а здесь мы вот так…

В юности он много убивал – его неумная сила действовать и неуемная готовность доказывать себя на деле, играть своей жизненной силой, бросила его в армию, во внутренние войска, в низший эшелон органов – если, конечно, это не легенда.

Безрассуден, но смекалист, и, как часто бывает с русским человеком, внезапно-точен: понял он за это время, что связан с землей, что любит дерево, воду, траву. Хотя происходило это постепенно: первая атака, первый убитый штыком – из-за которого чуть не умер, потому что, нарушив инструкцию, посмотрел умирающему в глаза: скользящий удар прикладом по голове, почуял, но поздно: время спасения было истрачено на взгляд. Вдавились кости черепа вовнутрь. Спасли.

Так, нарушая инструкции и предписания – от ступеньки к ступеньке осознавал себя.

Странные нам достались рабочие. А я, выходит, занимаюсь их жизнеописанием.

1.

Итак, решил завести себе любовницу. Сказал это себе и тут же подумал: она ж не собачка, чтоб ее вот так заводить?

Едим перцы.

Если подумать, без чего не могу прожить, без какой еды? Без перцев и сырокопченой ветчины, поэтому как-то и не получается поститься.

Садимся на диету, потому что жена постоянно, помимо поста, еще говорит о том, что многое есть вредно.

Смысл жить во Франции – это хорошо есть, но как-то расхотелось есть.

В разговоре сказал тете по телефону: «За время жизни во Франции я научился разбираться в сортах вин и кофе, которое не люблю, и повязывать галстук самым примитивным узлом».

Тетушка не хотела тогда, чтоб уезжал.

Многие ощущения и, прежде всего, набор образов, взятый напрокат у Тарковского, у Достоевского, схлынули внезапно и с коварной мгновенностью, как анестезия. Но осталось еще столько неразгаданного.

И что это была за жизнь: какая-то стареющая женщина, аккуратное хождение на лекции, чтение Бальзака и Флобера – вот ощутимость флоберовских тарелок и качающейся в чашках сметаны – это все было из ее жизни и имело смысл только как черты угасающего рода… Но мне это было зачем? И я хватался за "Обломова", а в Швейцарии читал "Идиота" – пока был на побывке – шикарная побывка – казалось мне тогда! – в ее доме со стоеросовым мужем с припадками внезапной ревности, устраивавшим мне разборки на почве дарвинско-атеистических безумств. Тогда же я читал «Апокалипсис». А пока я его читал, внутри у меня закладывалось начало моей болезни. Я думаю, что это болезнь виной. Болезнь чувством вины. Тогда же вера моя принимала новое испытание.

Я тогда уже думал, за что я заслужил эти завтраки с запотевшим молочником, прослушивание Малера и Равеля, а камерная музыка последнего и по сей день отдает для меня зубной болью за то неслаженное лодырничанье.

Хотя, может быть, это одновременно и страх, вид детского страха, принявшего вид такого нестрашного бассейна за Охтинским мостом – и вот он преображается в детское ощущение тюрьмы.

Да, для поправки: было красиво. Вид застекленного холма, церквушка, которую можно разглядеть в окно кухни – сухо долдонящая колоколами раз в неделю и чаще, если праздник, бесконечные сыры, тонко порезанные ветчины и многоразличные колбасы и весь тот степенный покой, о котором так сосредоточенно и честно говорит Рильке и который, наверное, сродни всем немецкоязычным народам.

Но для меня это был незаслуженный, недейственный покой. Даже чтение "Идиота" на ступеньке зимнего сада, на глазах у медленно бредущей и бородатой линии горизонта, где от моей близорукости прятались горы, и писание какой-то курсовой работы по истории русского театра – шло оно куда-то вбок и, казалось, что не пойдет впрок: не было откровения от строчек, от вырываемых то и дело цитат из Блока, из Белого, а краткая биография Настасьи Филипповны оказывалась прочитанной не так, без особых чувств, как в гамаке – быть может, когда читатель не способен совершить подвиг понимания, не стоит винить читателя, быть может, автору следовало быть целомудренней… но мне тогда надо было защищаться книгами, построить хотя бы из них живую изгородь защиты – но я не знал из каких. Уже много позже, разъезжая по пляжным городам с семьей или отправляясь в Россию, я научился выбирать книг-спутников: обязательно какого-нибудь итальянца, Данте или Петрарку – год целый раза три ездил в Москву и возил с собой Тассо, почти не открывая его. Но открывать не обязательно. Важно чувство плеча, чувство духа. Так я понял, что эта плотная горстка страниц с двусложным именем Тассо остается для меня горсткой слов, рассыпающихся, как только я к ним прикоснусь.

Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.

Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.

Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…

Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.

А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.

Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.

А здесь у меня есть все: есть Петрарка, есть в саду встрепенувшаяся сирень. Иногда мне кажется, что деревья, растущие в саду, в одно прекрасное утро заговорят со мной.

– Мне ничего не нужно… кроме России.

Иногда мне кажется, что я на шажок, на пол-шажочка приближаюсь к той жизни, которая была в Михайловском и Тригорском, потом думаю: а видел ли Фет в окно своего дома телеграфные провода, и росли ли у него в саду ивы, молодые, мягким столбом или уже разросшиеся?

-–

Хорошо, что я встал сегодня так рано. Пора будить сына.

Надо же, как он на меня похож! Надеты босоножки неправильно, левая на правую ногу, правая на левую. Это значит, что он похож на меня. От этой наследственной неуклюжести мне вдруг стало хорошо. Потому что за ней кроется доброта.

Мне приснился вот какой сон: стоит в тесной комнате человек, очень аккуратно одетый. Комната – это то, что здесь называют chambre d'amis. Я понимаю, что этот человек – Равель. Он говорит мне: Они меня били! Кто? Да это невозможно. Я плохо знаю биографию Равеля, но я прекрасно понимаю, я уверен, что его никто не мог бить. И тогда я понял: он имеет в виду рояль. Бьют рояль, когда играют его произведения.

Приснится же разное, несуразное и пронзительное.

Есть композиторы, которым дана сила земли. Они нужны и особенно в ту минуту, когда у людей слабеет чувство этой силы. Они окатывают огнем и ливнем звуков, эти звуки честны, как честна земля, не кривящая душой. Мы слышим какой-то водопад здоровой тоски и плача по нам, по своим сыновьям. Земля щедра и сильна, и, когда она плачет в этой музыке, она одаривает сполна нас такою же здоровой силой. В музыке этих гениев она предстает просветленной, беспокоящейся, она – наша мать, которая нашу жизнь несет на своих плечах, на своей груди. Неожиданное веселье или покой охватывает, когда слушаешь такую музыку – даже если она бурная или заунывная. Но это веселье и покой тела, оно не мыслит, оно живет, мокнет, просыхает и дышит. Все есть в этой земле. В ней нет только неба. Таков Прокофьев, однообразно-откровенный Пьяццола и Перселл, который в конце жизни пытался выдернуть стопы свои из земли и уйти к небу.

2.

Мою фамилию и даже в школе все время перевирали. То Горченин, то Гортенин. Почти гортензия – так же броско. То Горенин. Горшенин, наверное, сказать сложно. Фамилия кажется придуманной, и средний русский ум не понимает, что с ней делать.

Как еще влияют на жизнь мою книги? Или они предостерегают от чего-то… Прочитал "Уездное". И тут же через неделю, после обещаний двух рабочих, явился этот самый Барыба, как оттуда. Подан он был как крайне аккуратный человек. Был тяжеловесно, но фальшиво добродушен, попросту фамильярен, не дурак выпить и поболтать. Зачем я пускался с ним в разговоры? Со второго дня он стал требовать себе особую ставку. Через две недели избавились от него: я не умею это делать, это моя жена умница, позвонила и сказала, что работы хватит на одного человека.

Я видел, какими глазами он смотрит на меня. Я видел в этих глазах, раскормленных и волчьих, что у него одна задача: меня сожрать. Не сегодня, так после. Но он любопытный: хочет выведать, кто я. Это сложней. Я видел, как он высматривает: чем живу. Стишки пишешь? Я сдуру – как будто желая откупиться, по-детски – вернее, не откупиться, а искупить свою неприязнь: а вдруг он заметил? – дал ему диск последний. Посоветовался с соседями. Пришел на следующий день: Так они сказали, мать… профессионал. Он из бывших разведчиков, а я думаю, рангом пониже. Да нет, обыкновенный, раскормленный парнюга, бывший в Афганистане и как-то скользнувший сквозь эту мясорубку, из-за природной смекалки. Ни во что он не верит, кроме себя, а в себя-то уж верит каждый день: вот он я! Барыба. И заглядывает в душу лениво-цепким взглядом. На его глаз я должен быть лодырь.

Я бы хотел разделить свою судьбу с судьбой моего народа. Но если там есть такие люди, то как я разделю с ними свою судьбу? У нас разные привычки, мы по-разному чувствуем этот мир. Им слово не важно, а я верю на слово. Я Слову верю. Я каждой строчкой говорю о том, что мне нет дела до Афганистана и любого правительства, а он уже отдал за это и лучшие свои убеждения, и молодой задор, который ведь был же! внешне он бык, вроде бы любит жизнь, а, на самом деле, искалеченный человек.

И та махина, под которую он попал или сам сунулся из мальчишеского тщеславия, оставила на нем следы колес, а стряхнуть их с себя он уже не может. Все это уже не нужно, и все же он гордится этими вмятинами, потому что не трус… или потому что в них вбита и вмята внутрь душа… Но у меня нет права его лечить. Чем? Стихами, разговорами? Разговорами я раньше умел. И я попробовал разговорами, и нахлынуло такое: я стал как бы свой, но я белоручка, барчук, потом с меня можно тянуть деньги, я ничего не скажу, я интеллигент, в душе-то он надо мной смеется, хотя за что-то втайне уважает, но за что? А вот за то, что образованный, что артист… это…профессионал, мать… и что у меня дом и парень вроде неплохой. Но я все равно до чего-то не дотягиваю: в армии не служил, тем и хлипок. Я попал в какую-то трясину.

–  Ну что, забыл друга… не позвонил, мать… не спросил, как дела…

А на самом деле, я должен был еще ему денег отдать. Внешне перешли на язык дружбы, а там дальше выведывание обо мне, чтоб понять, кто я, и еще необходимость зацепиться за меня – может, я стану каким-нибудь важным человеком, но самое главное, дух у него слабый: ему бы откуда-нибудь тянуть силы, чтобы понять эту жизнь. А только к его дружбе, предложенной внатяжку – да и откуда она и зачем она нужна? – примешиваться будет этот запашок, шепоток: там разузнать, здесь вынюхать, уже и в бумаги мои, наверное, залезал. Он иначе не может. Это форма наслаждения. И даже форма общения.

Когда возвращаешься домой – три березы, обвитые до половины снизу плющом в саду, вот всегда смотришь на эти березы. Этот мохнатый плющ – да это же ноги битюга.

 

Теплый пар сейчас стоит над полями. Вбежать в сени, схватить ковшик с крышки, размашисто прогремев, а потом пить, катя горлом крупную студеную воду.

Но зато… целый, живой день!

Спальня, напоенная запахом воска, меда, липового листа и позапрошлогоднего лета, когда нам было хорошо!

-–

Я уже уходил, сын вышел в коридор и помахал: Пока, папа.

Как он вырос!

– Ты придешь?

– Да, конечно.

– Когда?

"Картавит. Настоящее петербуржское произношение"

I

ДЕТСКАЯ

– О чем вы?

– О моей иррациональной очарованной величине. О России.

А пуще всего знал, что подле – ты, которая действительно моя половина и с которою разлучаться, как вижу теперь, действительно невозможно, и чем дальше, тем невозможнее.

Ф.М. Достоевский. Из письма к А.Г. Достоевской

– Что толку в книжке, – подумала Алиса, – если в ней нет

ни картинок, ни разговоров?

Льюис Кэрролл. Алиса в стране чудес

Я всегда, когда что-то объясняют, вижу это реально, по-настоящему. Часы идут. Или кто-то говорит: «Я упал в его глазах», и я сразу вижу, как человек – раз – и падает у кого-то в глазах.

Лена

Леночка

Прости, я должен раскаяться в той традиции, которую сам же – немножко с твоею помощью – завел.

В моих предыдущих рассказах ты была или смиренным читателем или кропотливой, витающей в нужные минуты надо мною тенью, как в нужные минуты появлялась ты для нас из кухни – всегда в нужные минуты.

Поэтому они… а позволь я так буду называть моих читателей, ибо они мне совсем незнакомы – ничего не знают ни о твоих безе…

Тебе приходилось быть с головой в главном, рядом с главным, быть на каких-то сестринских правах рядом с сутью и как тебе важно было меня в детстве накормить, едва пришедшего со школы – так же пылко неравнодушна была ты и к течению рассказа – и лучшие роли все же доставались маме – в нужную минуту красивая тень ложилась на ее будто уставшие, совсем неустанные черты – и я шептал уже детскими губами: мама, мама… – а ты, ты опять оказывалась Марфой, пекущейся обо мне и что-то пекущей и варящей. О Земном, о земном…

Бормотание

Как это ни странно, но во всем виновата погода. И в этом тихом и таком сладостном нашем сидении дома – тоже виновата погода, когда любая игра кажется заранее выручающим от пасмурности волшебством и невольно соглашаешься, и пасмурность становится желанным гостем – при условии, что она останется там, за окном. Так уж устроен наш милосердный страх природы.

Но для того, чтобы хоть что-то понимать, нужно разбираться в вине и в сортах ветчины. А иначе как без этого?

Тут же, на манер Диккенса, появляется вереница человеческих лиц, и придется их составить в одно воспоминание, объемное и прозрачное. Вот оно, на уровне входной двери.

Смесь барина – когда уверен, что можно рассесться – и капризного ребенка. Тяжеловесен, самоуверен. Саша Тихонов и князь Ириней. Обида из-за того, что никто ему не налил супа. Неизлечимая уверенность в том, что он должен нравиться женщинам и мгновенно-ленивая привычка оправдать ситуацию, если его не замечают так, как бы ему того хотелось.

– А откуда ты знаешь, что я благородный?

Цыганская цветастая грубость, размашистые жесты – будто настегивает тройку – будто актер, не доигравший Митю Карамазова.

А вот образовалась с дальней стороны стола тяжеловесно-молодящаяся дамища, с крутыми и вялыми бедрами.

– А у нас ирисы на даче держались дольше всего.

Не позволяет себе носить бархат без причины. Заливается рассказами про цветы, про участок, про такие закаты… так, будто читает любимые стихи. Без этого не может. Это как часть ее жизненной истории, поэтому всегда немножко исповедь, и через нее передаются особенные цветастые интонации и ее жадная склонность к томности. И поэтому всегда почти неуместны ее разговоры о даче. Она это чувствует, а иначе не может. И все же приятно. А вот уж как летом она расцветает! Ведь можно сколько угодно говорить о даче… И тогда-то станет ясно, что все остальные рядом с ней любители, говорят, потому что сезон, потому что принято…

Время

Время – текучая направленность в одну точку, топку всех жизненных центров, пузырек кислорода, заведшийся в крови, бегущий назад к каждому сердцу.

Весенний прохладный свет, царапающие пустующую аллею трамвайные пустые рельсы – все это, раскачиваясь у меня в мозгу, вдруг проливается через край – и оно уже где-то за тысячу километров от меня. Там весенний город обретает свои вечерние привычки, становится печальным, отрешенным, а садик или, вернее, вытянутый парк так и остается каким-то совершенно безымянным сооружением, оборудованным со времен моего школьного детства, когда время было похоже на раскидай: забрасываемое в воздух, оно возвращалось и снова убегало, лицо любило быть раскрасневшимся – просто, когда я задумывался или что-то зубрил, лицо само себя не ощущало, а вот, когда оно горело и раскалывалось от пылающего жара, после беготни и игры – тогда оно себя ощущало… Колотится сердце об эти аллейки-жалейки. И все это называется не воспоминанием, а напоминанием перед уходом – уходом во тьму, на битву – так обычно бывало раньше.

Жизнь напоминает о себе яркими, полосующими память образами: памяти с этим никак не справиться: это было или не было? От тебя чего-то ждут. Не того, чтобы ты бросился к миражу этого садика, как статист, играющий льва в Малом оперном, на прутья нестрашной клетки – от тебя ждут ухода, выхода в новое вещество мира – и не понятно, сколько там света и тьмы.

Если бы в детстве я заставлял страдать свою маму, то было бы ясно, что, доставив ей какое-нибудь очередное страдание, которое бы она пережила как невозможное наказание мне и ей сразу – это бы связало нас навсегда крепкой и прямой ниткой судьбы, такой, за которую дернешь и в двух концах отдается.. Мы были бы бок о бок на всех похоронах – я бы никуда не уехал из России, а она бы меня никуда не отправила…

Но я был хорошим мальчиком, я учил уроки, сидя сбоку и редко занимая мамин стол вон в том чудовищно-приземистом театре. Я расстроил маму по-настоящему один раз в жизни, когда ушел гулять на сцену, о чем все же написал в честной и ясной записке… А во все остальное время я был мальчиком из сказки. Да и отношения у нас были сказочные. До девятнадцати лет они хорошо удавались.

Мама все время появлялась откуда-то веселой, энергичной, а от этого, значит, и красивой. Ей надо было служить, как служат прекрасным дамам, царицам, герцогиням и проч. – а ведь в детстве для начитанного всевозможными сказками и легендами мальчишки – это такое счастье… Потом выбираешь девочек и служишь им до умопомрачения, и как это красиво получалось: только вот одна изменила, другой так и не добился, а у этой мама что-то слишком радушно тобой занимается, и приходит на память пока что слишком литературное слово «жениться». У всех были свои расчеты, а у тебя просчеты. Но все же, как любилось – по-детски, бессмысленно, неоправданно и ясно – до первого расставания.

Я стою на задах Ситного рынка и вспоминаю, как по этим улицам Петроградской стороны гуляли, спешили и вели нас в театр и в зоосад беспечные, молодо глядящие, источающие улыбку нынешние покойники.

-–

Язык мой – вихрь спасительный, ты не только летящая по ветру льняная рубаха, не только заголенные до колен сбегающие по склону женские ноги, ты и беременный живот, и торопливая скоростель, и рукомойник, звонящий в свой старый бубенчик, ты сени с войлочной выбившейся обивкой, и одуряющий запах левкоев с огорода хозяев и сладко-смиренный запах душистого горошка, в самоволку выросшего под окном, и первый стрельчатый лук на нашем огороде, ты мое одиночество, мой горький и светлый удел, если только свет бывает горек на вкус, мой конек-горбунок, несущий меня над всеми развилками, синева, выкормленная на осоке, сырой запах трухлявого дерева, червя и застоявшейся в банке воды – так пахнет земля у колодца на самом отшибе леса деревянный дух названий старых русских городов, детская готовая бескорыстность любой русской земли, поля или леса, и летучая и смолистая историческая участь моего народа.