Kitobni o'qish: «Живые цветы»

В оформлении книги использованы рисунки Анастасии, Софии и Гавриила Левшиных, на контртитуле – работа Натальи Граве, на обложке – работа Ивана Граве
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© А. М. Левшин, 2025
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2025
* * *
Все, что я забываю
Я забываю… Я забываю Живой Ручей. Само сочетание слов, само название, да и само место, куда в сухое время года приходит полупустой трамвай, забываю, есть там больница или нет, и называется ли она больницей Мечникова или нет, и приезжали мы туда с бабушкой или нет, и были там какие-то кабинеты с рассохшимися дверями и полупрозрачными склянками или и не было никаких полок, а были коридоры с палатами или же и их тоже не было – все это я забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю молодую красивую женщину, подпрыгивающую на каждой волне темно-синего моря. Женщину, за которой я следил с обычной мужской настырностью своих двенадцати лет, пока с нее от большого прыжка не свалился цветастый лифчик купальника, оголив вполне сочную, с двумя розоватыми точками грудь, а я с головой нырнул в новую волну, и радуясь одновременно и стыдясь, что буду замечен, – я это забываю, чтобы никогда не вспомнить. Я забываю его мусолящие бумажки руки, когда он стоял у нас в прихожей и выдавал эту означенную сумму и ему хотелось стать еще меньше и не смотреть мне в глаза, и не приходить к нам больше никогда – я все это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю, как в Солнечном меня приняли из милости на дачу к родственникам моего отчима. (Меня они почти все не любили). Забываю, как я дружил с девчонками-соседками, одна была высокая с длинными ногами, хотя она у меня сливается с одной Юлей, отдыхавшей одно лето в Пицунде, и та Юля, с таким веснушчатым лицом и даже как будто веснушчатыми ногами что-то мне рассказывала в саду нашей хозяйки, где на земле лежали совсем маленькие, и побольше и большие, отяжелевшие от сочности арбузы. У обеих девочек были длинные искусанные комарами ноги. Я забываю, нет, я еще помню, я помню, что у родственников отчима мне было неуютно, их дочь болела, и, казалось, я в этом чуть-чуть виноват и должен ходить вдоль по стеночке. А кабачковые оладьи были отменные, и сонно и хорошо было на утренней рыбалке с Сашей, приехавшем накануне вечером и сказавшем мне: «Утром собирайся рано и поедем». И мы во тьме долго ехали на автобусе, и на этой утренней рыбалке я так ничего и не поймал. И помню еще, как там мальчишки и девчонки дразнили крысу: она была кем-то ранена в бок и забралась в большой куст, где решила помереть, а мне ее было жалко – все это я это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю, какого цвета небо в Питере ранней зимой, как выглядит церковь в селе Кидекша, как в деревне Жельцы по утрам завывала лесопилка, какой злыдней у нас была молодая воспитательница в детском саду, отчего-то это чуть холодно вспоминать. Какие были кровавые бинты на котенке Мурзике, которого сшибло машиной и шибануло об асфальт, а бабушка выхаживала его, а я наутро проснулся и вижу котенка в бинтах с кровавыми пятнами. Он потом долго мне снился, и иногда, когда я хотел вспомнить что-то, отчего бы у меня обязательно должны были выступить слезы, я закрывал глаза и обязательно вспоминал Мурзика в кровавых бинтах. Все это я забываю. Забываю, как у нас жила черепаха Катя, а кот играл ею в футбол, а однажды уселся на ней, и все мы ее по всей квартире искали. Какая большая голова была у парня с четвертого этажа, с которым мы играли во дворе в бадминтон, какие были глаза у моего друга детства, когда он метнул в меня нож, а я резко отклонился, и нож воткнулся в спинку кровати. И все это было из-за дурацкой и сильно пьющей полноватой девицы, чьи сонные бедра я тоже спешу забыть. Я все это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Сквозь марево нечетких воспоминаний встают лица, голые и полуголые женские тела, города, их улицы, деревни с их полями и церквами вдалеке, с лесом, рекой, которая екает как сердце и приближается, особенно если с пригорка рвануть вниз. Веселые или усталые лица друзей, лица уже умерших любимых родных, крупная фигура моего любимого серо-полосатого кота, какие-то события, оставшиеся рубцами и ссадинами в самой памяти, хотя их раньше сердце на себе носило…
Я забываю, как он звонил мне по старому телефону, а я так и не вышел на площадь вместе со всеми; я забываю, как она посмотрела на меня ничего не видящими глазами; я забываю, как дедушка часто сидел рядом со мной за столом. И потом я часто вспоминал этот стол: слева пачка газет, а на столе встают сахарница, стаканы, дедушкин стакан с подстаканником и моя чашка с чаем, а наверху часы, черный футляр, бело-тусклый циферблат. Иногда я вспоминал этот стол отдельно, без сидящего за ним дедушки, иногда вместе с ним, как будто застав его в момент тихого разговора, где он больше слушал, а я больше говорил.
Я забываю о разных объятиях: одна, сверкая большой грудью, как бы летит надо мной, а я все стараюсь спастись на время от воспоминания о каком-то мачо, который держал ее взаперти на вилле года три, а вот другая своим легким семнадцатилетним телом прижимается ко мне и хочет забыть пьющую мать – одна была итальянка, другая австрийка. Я забываю все это и многое другое: легкие предательства, наши детские шалости и старую сахарницу в серванте. Забываю, как мне было радостно, грустно и одиноко стоять только что приехавшим стипендиатом французского государства в парижском аэропорту. Я один, а должны же быть какие-то люди, а там никого-никого… И этот пустой и какой-то равнодушный к человеку свет больших ламп. Забываю потом, как пролетели эти годы, забываю, как я стал тем, кем я стал сейчас.
Забываю только для того, чтобы лучше все это вспомнить в любую нужную минуту, ведь я вряд ли мог бы теперь все это забыть.
Первая часть. Святости никакой, а поиск души был всегда

Дядькин костюм
Ходить долго на большие расстояния не получалось, поэтому проще было держать за руку моего двоюродного дядьку Игоря Валеева. Он называл меня «пелемянник», это было нечто среднее между «племенем» и «пельменями». Был он красив как актер на восточные роли и силен как бык, но мне все это было не так важно. Чуть позже он говорил мне: «А знаешь, как тебя папа с мамой нашли? Был такой магазин, где продавали детей, а мы пришли тебя выбирать, и ты сидел на нижней полке такой грустный, набычившийся». Я не понимал слова «набычившийся», мне объяснили, что я был надувшийся. «Вот мы тебя и взяли». Поэтому в детстве все песни про покинутых зверей, про чебурашек, которых где-то нашли, взяли в семью, в гости к друзьям, я воспринимал как песни про себя. Еще позже мой дядька мне говорил: «Ты знаешь, писать надо просто и чтобы до всех доходило».
А сейчас я просто шел с ним по главным улицам Омска, держа его за руку, и в Омске было тепло, как всегда летом и бывает даже в Южной Сибири. Дядька мой встречался с девушкой, это было прямо на перекрестке двух улиц, главной и неглавной. Ничего я в этой девушке не заметил, я тогда девушек не разглядывал, не тот возраст.
А потом мы все пошли в кино. Игорек или Гарик, как называла его двоюродная сестра Лена, одной рукой меня за руку держит, а другой рукой, согнувшейся в виде кренделя, как-то подволакивает за собой девушку, тащит ее как лодочку на буксире, не останавливаясь. Благо сила у него всегда была немеренная. А дальше у меня такой огромный провал в памяти размером с весь город Омск.
А в кино фильм был какой-то зарубежный, потому что на экране целовались, наверное, много раз, раз моя детская память это удержала. Много и забубенно. И вот, в конце концов, когда дядя и тетя на экране поцеловались, я все-таки дал себе волю и напрудил. Напрудил я так мощно, что навредил моему дядьке Игорю в глазах его девушки, так, по крайней мере, мне казалось значительно позже, когда мне эту историю пересказывали… А больше всего я навредил его белому парусиновому костюму. В основном, конечно, брюкам, но слегка и пиджаку.
В ответственный момент экранного поцелуя колени моего дядьки взмокли, ведь я весь сеанс сидел у него на коленях. Стоял семьдесят какой-то год, мне было от силы года два, мы ненадолго приехали с мамой в Омск к родителям отца, и никаких памперсов тогда у детей не было.
Мой дядька с тех пор считал, что уже тогда, в несознательном возрасте, я честно высказал свое отношение к фальшивым чувствам на экране и в искусстве раз и навсегда. Тут он абсолютно прав, и я до сих пор ненавижу экранные поцелуи, а что сказала девушка и как выходил дядька мой из кино с потемневшими штанами и со мной на руках, этого я, разумеется, не помню. Но могу себе представить, что этот широкоплечий красавец смеялся во весь голос и вообще весь сиял от счастья с племянником на руках.
Теперь, увы, мы уже не сможем этого повторить. Я уже не малыш, а дядьки моего не стало в 2012 году, да и не в моде уже белые парусиновые костюмы, и не скажет мне он больше с заливистой усмешкой: «Пелемянник, а пелемянник, кто твои враги? Ты скажи, я разберусь».
Человек и улица
Человек идет по улице, человек пожилой, а улица эта Арбат. Позади человека как-то невидимо струится прошедшее время лет. Хорошая тяжелая и своя прожитая жизнь. Со своими святынями и со своими ошибками. С трусостью своей, не казенной. И с восторгами своими, как-то легко расцветшими среди восторгов казенных.
Пришедшая вовремя или не вовремя слава, всемирная слава сценариста, напечатанные книги. Это не струится, а застыло там, позади. В районе Калошина переулка… И это несмотря на то, что он прожил и прошел весь некалендарный, а настоящий двадцатый век: от 1937 года в юности и войны до оттепели в зрелости. И вот на дворе шебутные и бессмысленные 90-е, прожевавшие и выплюнувшие на ветер все наши семидесятилетние надежды. И за этими временами там, впереди, клубится пустота.
Он привычно грустен, ведь нынешним временам он чужой и давно осознал это. За время большой и яркой жизни честное и совершенно не сгибавшееся перед начальством произведение всего одно, и это его дневник. Он вздрагивает: а все же нужно еще одно. Нужно выговориться перед смертью, написать что-то. Пускай это будет роман, но это очень нужно: выговориться самому себе через бумагу и чтобы бумага не была кляпом, который зажимает рот. А бумага была для него постоянным кляпом, который зажимает рот.
И даже, казалось бы, вся эта писанина еще была и кляпом на глаза. Это такой особый кляп, изобретенный советской цензурой словно по указке разных фантастов: видишь одно, а описываешь совершенно другое. И ведь писатели сами его на глаза себе надевали, этот невидимый кляп, чего уж там!
Если бы не предисловия к изданиям Лескова и Платонова, не сценарии про Рахманинова и Кальмана, то, казалось бы, вообще в жизни все, что увидел и никому не передал, не рассказал, это какое-то облако жизненных обстоятельств, которое он затолкал втайне и не на чердак, а в какой-то тягучей муке в главный склад, в себя. И не дал окончательно высказаться тому, что было увидено, услышано, сказано и почуялось дрожью, радостью, страхом. Казалось бы, вот сядешь, приотворишь в себе что-то через эту белую аккуратную муку. Испечешь историю в муке бумаги.
А получалось под конец, будто ты сам вывалян в муке, не решив жизненных проблем, не найдя единственного слова, того слова, которое можно было бы противопоставить гадости и подлости. И не важно, будет оно в названии, в последней фразе или в междометии «ох».
Вот так бы сесть перед бумагой, чтобы не было этого невидимого выжидающего цензора за плечом. Это же в каких-то нелепых фольклорных легендах по одну сторону от тебя стоит ангел, по другую черт. Так вот хоть один бы раз было так, чтобы этот черт в погонах за плечом не стоял. Где Толя, где его тучки небесные, золотые, где же Толя? В комиссии по помилованию при Президенте РФ. Где Булат? И он там же. И вроде его как будто и нет нигде: ни в Москве, ни в Переделкино. Как это так? Нет Булата? Человек вздрагивает. Но ведь и со мной так же, а скоро так и будет.
Никого из нас здесь не будет. Написать, успеть. Где Саша? Саша давно на том свете безгласных разводит рыбок. У него в песне безгласных рыбок разводили доносчики. Неудачное сопоставление нашел. Юра, Юра, стареем, стареем. Не безгласных рыбок разводит Саша, ничего он не разводит, а возможно, что руками разводит. Тучки Лермонтова и Толи, рыбки, наш Арбат, муравьи Булата, мне нужно на кого-нибудь молиться. Помоги, Господь, написать роман, первый и последний и настоящий. Человек вздрагивает, все идет к концу. Идет к концу двадцатый век. Человека зовут Юрий Нагибин.
О Солнечном
Я хотел написать вот что. В детстве это было в Солнечном, и было особое ощущение от чего-то, что происходило тогда. От чего-то, что происходило, от чего-то, что происходило тогда. Ну, конечно, фраза получилась какая-то нелепая, и я понял, что не хочу так писать. Потому что дважды или трижды в детстве я особенно был одинок именно в Солнечном. А Солнечное, как известно, расположено на берегу Финского залива. А почему именно в Солнечном я был одинок – я не знаю. Знаю, что в первый раз меня утешила игра: я ходил туда и обратно под широко расставленными ногами деревянного Гулливера. Где находился этот Гулливер, к какой детской площадке имел он отношение, к какому детскому пионерлагерю и яслям, я сказать не могу. Сам я не помню, и мама вроде не помнит, но вот она мне скорее всего и рассказала про Гулливера, а я запомнил, и образ остался.
Мне было два года. А в следующий раз это была игра в индейцев. На пороге появился задумчивый Саша, приехавший на ту самую дачу, на которой я какое-то время жил у родственников моего любимого отчима. Задумчивый Саша, его сын, показал мне, как нарезаются трубки из купыря. Из них можно было плеваться горохом. Уже когда мне было за тридцать пять в Москве, я стал обращать внимание на какие-то совершенно дурацкие детали жизни и памяти. Очевидно, это тоже была игра.
Например, я обращал внимание на то, какой алкогольный напиток, в каких количествах и из каких бокалов я пью. И еще на особенности женских фигур: либо на размер бедер, либо на ширину плечей, либо на длину и форму ног. Но я только позже стал стараться жить, чтобы жизнь казалась местом для света, а, вернее, это началось с того момента, как я встретил тебя.
Мальчик
Мусорная машина подъезжала всегда по утрам и всегда так незаметно. Они всегда так делают, эти мусорные машины. Жена не сходила с ума и не лезла на стены, нет. Она ведь рожала уже второй раз, и это не то что первые роды, когда вокруг люди или какая-нибудь неуютная квартира с окнами на канал, а мужу вчера исполнилось восемнадцать лет и вообще кругом 90-е.
Нет, это был уже миллениум. Год миллениума, двухтысячный год. И вокруг была парижская область, вокруг был огромный частный сад. В этот день природа ничего не предвещала, они поехали в гости к одной русской семье из Новосибирска. Глава семьи, Володя Векслер, работал здесь биологом. Вполне нормальная, обыкновенная семья из Новосибирска. Выпивали на природе, потом играли в футбол, он тоже играл, путался в ногах у других, как полузащитник. А, может, и как центральный нападающий, в этом он так и не разобрался, его отношения с футболом еще со времен школы были очень малопонятны и натянуты. Да плохо он всегда играл! И футбол всегда казался ему толкотней. Еще он залезал на деревья в небольшом светлом лесу, висел на ветке. У жены огромный был живот, крайний срок, и его это радовало.
Потом они приехали в этот домик, который он снимал за свои учительские деньги – правильно ставим руку, плавнее легато, пятый палец, а не четвертый… Ах да, я забыл сказать: он почему-то радостно себя чувствовал весь тот вечер в кругу новоиспеченных знакомых где-то в Val Fleury, и потому-то и залезал на это дерево, с которого что-то бурно вещал, не думая, что при этом похож на обезьяну: «Друзья, в этот вечер я готов вам сказать, что все получилось!»
Домик был в глубине сада, на территории небольшой усадьбы с большим трехэтажным домом во главе, и стоял он возле двух довольно хлипких сараев. Впрочем, часть одного сарая была переоборудована в квартиру из одной комнаты, которую хозяева сдавали. Хозяева, двое людей пенсионного возраста, жили в гражданском браке. Скрывали от всех официальных и прежде всего налоговых органов факт сдачи жилья, а параллельно с этим для повышения цены съемщикам врали, что сдают им непосредственно сохранившийся охотничий домик времен короля Людовика XIII и что, собственно, эти сараи тоже имеют к нему отношение, являясь вроде как конюшней. Дальше шло вранье, что во время охоты на кроликов низинных земель сюда на скупой ужин заезжал то и дело сам Людовик, только без мушкетеров. Поэтому и улица называлась по имени этих земель – rue des Garennes. Гражданский муж хозяйки Паскаль де Что-то Там сильно попивал, и его вранье было еще более замысловатым, чем ее историческая чушь.
Как-то, гуляя с ним на острове импрессионистов, где бывали импрессионисты и Мопассан, он плел ему в духе мопассановских рассказов, что окончил пажескую школу Saint-Cyr, а потом, уже капитально покачиваясь, громко шептал на всю улицу, что его любимая Франсуаза прячет от всех в чулке миллионы…
Итак, он с семьей снимал охотничий домик Людовика XIII. Насколько я помню, это такой король Франции, который ничего кроме войн с гугенотами не совершил, и никакой другой памяти, кроме памяти о войне с гугенотами о себе не оставил, если бы Дюма не включил его в историю с мушкетерами и с подвесками его супруги Анны Австрийской.
Он не помнит, когда поменялась погода, совсем не помнит. Деревья за окном уже как-то косо раскачивались, когда у жены начались схватки. Он забегал, засуетился. Все ли собрано в роддом: а полотенца, а простыни, а зубная щетка, прокладки и прочая армия женской гигиены? Позвонил хозяйке, у нее ведь машина, и она обещала отвезти их в роддом, когда роды начнутся. Полотенца, зубные щетки и всякие ватные мелочи уже неделю как были собраны. Она смеялась над ним. Хозяйка прибежала с разрумянившимися щеками, что-то постоянно повторяла, а она когда говорила, постоянно повторяла свои фразы по два-три раза. А потом вела машину быстро, уверенно, все время продолжая говорить без умолку, по-прежнему повторяя по два-три раза одну и ту же фразу, проезжая везде на красный свет. Акушерка была голубоглазой, ладной и крохотной, постоянно шутила.
Он присутствовал на родах и был постоянно изнутри приподнят, точно это какой-то особый праздник, о существовании которого он в жизни никогда не подозревал. Он спросил у ассистентов, медсестер: «Отчего это такой слышен громкий двойной звук?» Медсестра объяснила, что это стучит сердце матери, а рядом стучит сердце младенца. У них был совершенно разный ритм и разная скорость стука. Сердце младенца в утробе матери через динамик в конце концов сначала наполнило собой его уши, а потом заполнило его всего, и ему уже чудилось, что это стучащее сердце наполняет операционную. Оно стучало быстро-быстро и еще, еще быстрее, и он все удивлялся. Только значительно позже он узнал, что даже у маленьких детей до какого-то определенного возраста сердце стучит быстрее, чем у взрослого человека. Акушерка руководила схватками и говорила: «Тужьтесь!» Он переводил, а жена тужилась как-то самостийно, ей не нужны были эти вежливые приказы. Воспитание, правда, не позволяло ему пустить все на самотек, и надо было создать доверительный момент общения с акушеркой. Он вместе с ней стал говорить жене, когда надо тужиться, пока не поймал себя на том, что осуществляет этот маневр – раздувать щеки и тужиться посерьезке – сам, один, как по команде, как только акушерка произнесет слово «тужьтесь».
И тем самым он как бы укреплял и утверждал указания этой акушерки и хотел невольно, чтобы она больше обращала внимание на него, а жену оставила в покое, чтобы та могла спокойно заниматься своим делом. Дело в том, что от специального укола эпидюрали, о котором так много судачили русские женщины там, в парижских различных квартирах, они отказались, и в последний момент ей стало больно, и она попросила ввести ей в костный мозг этот раствор, но было уже поздно.
Рожать пришлось совершенно естественным путем. В тот день почему-то только два ребенка в этом известном роддоме родились естественным путем: русский ребенок и арабский. Две женщины нещадно кричали.
Ребенок появился из утробы маленький, сморщенный, красный, орущий и какой-то обезумевший от света, холода, грохота всего окружающего мира. Он явно был одержим желанием скорчиться, спрятаться, укрыться от всего, что он видел и не видел, от всего, что видел и не понимал, от всего, что слышал и еще не понимал, что слышит. От всего, что он чувствовал. А чувствовал он больше всего страх от огромности этого нового и непонятного мира.
«Неужели они всегда такие бывают орущие и напуганные?» – подумал он, глядя на своего сына. Это потом он уже вспомнил, что читал где-то, как в минуту рождения ребенка, выходящего из утробы, ослепляет резкий свет, как оглушают его звуки, как налетает на него холодным, режущим, гремящим воздухом мир. Как ему страшно и холодно… Странно, вспоминая все это, он понял, что как будто бы описал для себя рождение ребенка дважды.
Дважды описанные ощущения, отдельно подобранные слова. Наверное, таким образом, он и описал тогда себе все, но чуть позже, точно это были ясные и давнишние ощущения, не запомнившиеся ему еще отчетливо ощущения от рождения сына.
Его поставили возле тележечки, куда положили его сына, постепенно приходящего в себя. Тележечка прикрывалась со всех сторон бортиками, он стоял в этом заднем чистом вестибюле, вдыхал полной грудью и даже будто всем телом эту европейскую цивилизацию и слаженный ритуал всех этих родов, который был здесь так хорошо и вдумчиво организован. Впрочем, по счастью, какой-то волей судьбы всегда находятся во всех городах мира замечательные акушерки, замечательные медсестры. И можно сказать, что ритуал рождения прекрасно организован по всей Земле, вне зависимости от того, сколько чистых помещений имеется для ожидания окончания родов.
И вот он думал: «Неужели этот сморщенный паренек и есть мой сын?» Потом он услышал справа душераздирающий вопль. Его выставили с ребенком как раз для того, чтобы не мешать выходу последа, а вопль шел справа, не из той операционной. Он вспомнил, что по-старому это помещение можно было бы назвать «родовосприемной», хотя неизвестно откуда ему пришло в голову это выражение. Вопль шел не оттуда, откуда его выставили, значит, кричала арабская женщина – вторая женщина, которая рожала в этот день естественным путем. Должно быть, Коран не позволяет при родах использовать ту самую эпидеральную инъекцию.
А вот и поразительный вопль откуда-то слева, и это уже, кажется, из того самого помещения.
В этот момент в вестибюль вышла медсестра. «Простите, это кричит моя жена?» – спросил он. «Нет, что Вы, нет», – привычно-утешительно, с нотками не терпящей возражения уверенности, ответила она. Потом, вернувшись в так называемый бывший охотничий домик Людовика XIII, весь дрожа от бессонницы и непонятных радостей первого дня отцовства, он вспомнил, что в новостях в эту ночь сообщили, что ночью во Франции был сильнейший ураган. Он прокатился по стране и унес жизни нескольких людей.
Да, ведь ровно тогда, когда его сын попросился наружу с первой волной схваток, и начался этот ураган. Теперь он помнил это ясно, точно воспоминание вошло и расположилось в комнате живое, как человек.
И казалось, что он каким-то внутренним зрением опять переживает все это. Вот раскачиваются деревья, косо клонятся, почти ложатся на ветру. Он видит это сквозь большие окна, если отодвинуть белую тяжелую штору, и сквозь маленькие окна двери, которые шатаются от ветра и чуть что не плачут. Странно, ему не приходило в голову, что ветер может снести дверь, потому что в полутемной комнате, с одной зажженной лампой, ходила в халате и собиралась в роддом мать его будущего сына, у которой начались схватки. А деревья в саду тогда гнулись так неестественно, странно и отрешенно.